Воровской цикл (сборник) - Олди Генри Лайон. Страница 97

Поднялись высоко, — и вот, нет их;

падают и умирают, как и все, и,

как верхушки колосьев, срезываются. Книга Иова

Раньше здесь было татарское заведение.

Фамилия прежних владельцев забылась — Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! — но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! — объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.

Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: «Филе портюгез... беф-бруи... пудинг дипломат...» Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в «жаркое по-татарски». И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.

Поверх нар тоже стелились ковры — для любителей экзотики.

Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то «Пятый Вавилон». И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама — с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.

За то и любили.

Эй, милейший!.. и еще — пальцами прищелкнуть.

Для форсу.

* * *

...Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.

Вот и дверь на кухню.

У двери пустовал столик для работников «Пятого Вавилона». Федору всегда разрешали садиться за этот столик — по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже — и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост... стать изрядная... возьмешь булаву — ну чистый Навуходоносор!

Счастья своего не понимаешь, голубчик?!

Федор отговаривался всякой чепухой.

На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.

Струилось по залу тихим огнем:

— И жизнь не прошла, и сирень не опала,

И воздух весною пьянит, как всегда,

И в вечере плещется млечность опала,

Но где-то — беда...

Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.

Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.

Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!

Утих Вавилон.

— Огнем на плясунье сверкают мониста,

Шалеет рука на гитарных ладах,

Дороге вовек не бывать каменистой,

Но где-то — беда...

На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся «Яшкин хор». Знаменитейший. Ай, чявалэ! — знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос — к ногам певицы.

Плакал старый бродяга.

Катились слезы, застревали в морщинах.

— Как прежде, наотмашь, как раньше, азартно,

Продам, и куплю, и по-новой продам!

Мерцает слюда на изломе базальта,

Но где-то — беда...

Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное «эфирное воздействие». Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде «Эх! однова живем!» — и пустить слезу.

А грохнуть — не получалось.

В театре Рашель играла кого скажут — дуэний, наперсниц для героинь, комических старух — мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в «Пятом Вавилоне». Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! — Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. «Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!»

Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.

Их и не было.

Зато Федора бесплатно кормили в «Вавилоне».

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.

Стали челюсти жевать.

Стали губы лобызаться с бокалами.

А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. «Ручку-с! ручку поцеловать!» — сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.

Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.

Даже астра в петлице по-новой расцвела.

Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.

Про белую лошадь рассказывать не стал.

Ну ее совсем.

И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими — тоже.

Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако — лучше не будет.

— Знаешь, — не хотел спрашивать, а само спросилось. — Может, пусть так оно дальше и будет?

— Что? — спросила Княгиня.

— Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим... живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.