У подножия вечности - Вершинин Лев Рэмович. Страница 18

– Слышь, Саньк, – одними губами, – не тронь старого, а?

– Тсс… Что так?

– Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим – и хватит…

– Жалко поганого что ль?

– Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег…

Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.

– Лады. Пошли что ль?

– Айда, Бушок…

…И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи… но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, – и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин – но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть…

«Помер я», – догадался Михайла и обрадовался.

Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, – оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар – и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.

А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли – никак иначе…

Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это – но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города – мучить напоказ упрямым осадникам…

Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет…

Привели ангелы в высокий покой, усадили.

Поднял глаза Михайла Якимыч – потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом – не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:

– Отчего страдаешь, сын мой любимый?

Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? – а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих…

Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? – сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил…

Совсем иное сорвалось с уст – то, о чем и не мыслил николи:

– Вот, жил я – и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все?

– Зачем? – прилетело неведомо откуда. – Погляди, сыне…

Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь…

Замер у лица.

А на листе – имена.

Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч…

«Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!..»

И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч – тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские…

«Я-то тут для чего?..»

А еще ниже – белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч… и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается…

«Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?..»

А ниже – тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич…

«Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!»

И совсем уж понизу – столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом…

– Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива…

Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее:

– А доколе Руси быть, дотоле и мне…

Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть… а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется?

– Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу!

Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь:

– Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла – ужели не чуешь?..

Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять:

– Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? – литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?!

И не услышал, угадал ответ – страшный:

– Ах, сыне, был бы я всемогущ…

Махнул рукой Михайла Якимыч.

– Да мне-то что? я-то помер уже…

А в отклик:

– …Живой ты, живой…

И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего…

– Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! – хрипит Кудрявчик, волоча обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые, вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано.

Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по целине, едва ль не на карачках…

Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел – Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки (чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались – ну два, ну три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время; только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле слышно хрустнул – только простонал жалобно бубен и прищелкнула, разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно просыпались…

Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча – и в прорезь, во тьму безлунную…

Но – десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче: «тук-така-така-така-тук!» – с медным призвякиванием, и тотчас едва не оглушило грохотом: «дан-дана-дана-дан-н-н!»… и уже сбегались к шатру поганые, вопя, уже вспыхнули факелы… но и тогда еще надежда была вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по утоптанному снегу – и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни, мельтешили темные тени в малахаях…