У подножия вечности - Вершинин Лев Рэмович. Страница 3

– Коловрат-то? – Михайло Якимыч согласно кивнул. – Ведаю Евпатья. Добрый молодец. А баснями тешить не стану: никого вживе нет, пуста лежит Рязань…

– Так что ж князь-то? – не спрашивая, но словно требуя чего-то, выдавил хозяин.

– Эх, Микулич… Князя дело княжье. Седмица тому, за день, как мне путь лег, собралась Дума; до света сидели. Порешили раскидать дружину по градам… авось проредят орду на приступах; в поле все одно не устоять. Еремея помнишь ли?

– Глебыча? Кум мой…

– В Коломну послан.

– То добро. Еремей вояка цепкий, за так града не отдаст.

– И еще, Микулич. Княжичей старших князь тож по крепостям разослал.

– Дела-а-а…

Помолчали вновь. И опять – не закусывая.

– А казну княжью я тебе привез, почитай всю. Под оборону Божидара…

Поднял глаза – и наткнулся на острый взгляд хозяина.

– Поня-аатно… – Дрогнули усы, колыхнулась воеводская борода. – Как не понять… Может, оно и верно? И впрямь, доныне ни един ворог Козинца не зорил. Мокша да булгары давно налетать закаялись. Не стены ж оберегали – Божидар хранил. А только…

Хлебнул из чары. Отрыгнул громко.

– А только не по-божески так-то, а, Якимыч! Как гроза грянет, так Божидар! А пока тихо, так погаными дразнят… Э, что там. Княжье слово было, мне перечить не след…

Хлопнул в ладоши. В дверную щель сунулся Ондрюха, кивнул понятливо, неслышно вошел, быстро, без суеты, прибрал стол, оставив на досуха протертой доске лишь братину, полную цеженого меда.

– Пей, Михал Якимыч, пей, гостенек! – совладав с собою, городовой вновь захлопотал; лишь руки заметно вздрагивали. – Пей, милый, нынче нам лишь питие от всех утех и осталось, доки татарва сквозь лес не пришла…

Разлив, прищурился:

– Дружинку свою оставишь, моим в подкрепленье?

– Так и мыслилось! – кивнул боярин. – Так и князь наказал. Вестового лишь отошлю в Володимер, уведомить: прибыли, мол, в порядке казна…

Встал; разминаясь, прошелся взад-вперед. Шумно вздохнул. Окрестился на божницу.

– В сон клонит? – спросил из полумрака воевода. – Дак опочивальня готова давно. Ондрюха укажет. И постелю согреть пришлет кого ни на есть. Аль устал?..

– Пойду, Борис Микулич, пойду. А про постелю вот што…

Подумал. Хмурясь, повел плечом.

– Устал-то устал, то так… А чего ж? пришли девку побелее; все едино, навряд вмиг заснуть выйдет…

Промучившись понапрасну едва ль не час, прогнал измятую девку. Хоть и хороша была, и сдобней некуда, и ластилась умело, а – так и не вышло. Отвалившись к стене, толкнул локтем: пошла, мол, отсель. Поначалу не уразумела, дура, после – чуть не в плач: да как можно, да меня ж Ондрей Саватеич со свету сживет. Буркнул тихо: беги, беги, скажешь Ондрюхе – ублажила, мол…

Как рубаху натягивала, как уходила – не глядел даже. Тревога, силою воли отогнанная в пути, подступила в спальном тепле полною мерой. Не все ведь и поведал Микуличу: зачем старого пугать до времени? что толку говорить, что, может статься, нет уже, стойно Рязани, и самого Владимира Великого? Дружины-то по градам раскиданы, и сам князь, столицу оставив, ушел воев по весям [8] созывать. Кому стольный боронить, коли напасть подкатит? – не княгине ж с Митрофаном-епископом…

Поднялся с постели; косо ступая босыми ногами, подошел к оконцу.

Залитый лунным светом, лежал Козинец словно на ладони: аж до конца посада видать из светелки. Темные тени на белом снегу – и покой несказанный. Ни души. Лишь церковка изнутри озарена чуть, да рядом, припав к стене церковной, малая часовенка, обитель Божидарова, – оттуда тоже нечто поблескивает.

Туга [9] защемила сердце до дрожи телесной. Вспомнилась вдруг жена. Провожая, словно чуяла недоброе: плакала навзрыд, на грудь кидалась; давно уж такого не бывало, а тут… Смутясь повозников, отстранил ее от себя, прикрикнул даже…

Вот оно… женка! Понял отчетливо: оттого и девку прогнал; сам себе не признаваясь, томился весь час: каково там, в стольном, семье? Сыны-то ладно, взрослые уж, княжьи люди, о них печаль проста, а забота не на родителе… а с бабою-то как? Своя ж, родная; хоть и мял девок без счета, хоть и тешил плоть с кем ни попадя, а вот ныне и подступило: что как не свижусь более? И уж не дородною, тяжко ступающей павою увидел, будто наяву, супружницу, а той, двунадесятьлетней давности, легконогою девчонкой-суженой, коей под окошком скоморошины певал…

И, вспомнив, ощутил: саднит шрам на заду – было дело, тесть покойный до свадьбы, случалось, и псами травливал…

Еще сильнее заныло в груди.

В мертвом белесом отсвете нашарил на полу сапоги; не обмотав ног, натянул, набросил на исподнее шубу. Раскрыл дверь без скрипа, сошел вниз; служка ночной кинулся было сопровождать – отогнал взмахом.

С первым же шагом по крыльцу обожгло гортань морозцем; за считанные мгновения, пока до церкви шел, проник холодок и под шубу. А шагнул в притвор – теплом обволокло. Сумрачно в церкви, несуетно; у алтаря свечи теплятся, чуть сбоку, перед ликом Богородицы, во Владимире писанным, тлеет лампада масляная.

А вокруг лампады – клубы мрака, отгоняемые слабеньким необоримым огоньком; вот-вот, кажется, сомкнется, задушит утлое пламя – но нет! не в силах… и вновь отползает, рассеиваясь мутными струями. На киоте же, обрамляя скорбный лик Богоматери, глядящей в душу темными несловенскими очами гречинки, утеснились малые картины деяний, давным-давно в сих местах бывших, деяний странных, о коих не то что говорить – мыслить страшно…

И вспомнилось: седатые пряди попа-наставника, розга в чане с рассолом, скамья тесаная; голос отцовский: «Внимай дидаскалу, [10] Мишка, воспитывайся, не то помрешь дурнем…»; и другой голос, уж не родительский, тихий, грустноватый; говорит отец Нафанаил: «…вот так, боярич, оно и сталось, что послал князь святых угодников в чащобы Заволоцкие на подвиг во спасение души; живота не пощадив, свалили подвижники перунов-идолов, наибольшего же истукана на руках вынесли из чащи. Тогда-то, дитя мое, и крещены были обитатели тех мест; по то и чти сих угодников особо, сыне, ибо себя во славу веры православной не пожалели, и нас, во тьме погрязших, посильно к свету причастили; а паче всего – волею Богородицы и Христа Спасителя самого сумели и самое Зло Добру служить…»; прыгали, помнится, свечные блики по горенке (ясно увидел, словно вчера было), и свой голос прислышался – тоненький: «Отче Нафанаил, а каков он, наибольший идол-то?»…

Замер, услыхав вопрос, наставник, поперхнулся – и щелкнул по лбу пребольно: «Не твоего ума дело, сыне! забудь и спрашивать о таком!»…

Не знал, не ведал тогда, что придет ночь, и выпадет войти в церковь, и пасть на колени пред ликами угодников тех, Фомы и Анании, в двух шагах от Божидара… Мечталось некогда: коли сподоблюсь, так вымолю славы, почестей – ан вот: жизнь прошла, и свершилось все, чему должно было… и единая только просьба осталась: Господи святый, преблагие угодники! спасите дом мой, сохраните непорушенным!..

Пал на колени. Не щадя лба, бил поклоны. В пол! в пол! – до боли, до звона в ушах! Крестился размашисто, вышептывая второпях заветное:

– Господи! Коли правда в том, что бичом твоим за грехи наши, за дела скорбные явились в мир сей татарове, так пусть и станется по воле твоей! Об одном лишь молю: позволь нам, мужам, ответ держать пред гневом твоим, иже пристало сильным; слабое же стадо свое помилуй, Вседержитель!..

И, прося о милости к слабым, вне воли кривил душой перед киотом, ибо не за всех сущих молил, но лишь за одну-единую: за ту богоданную, о которой в ночи негаданно защемило сердце. Но, благ и милосерд, понял невинность невольной кривды Господь, и снизошла с последним словом мольбы благодать на истерзанную душу. И ощутил боярин Михайло невыразимую легкость, словно бы в детство далекое вернулся, когда, набегавшись с дворовой ребятней, падал в постель и, уже в сон проваливаясь, видел сквозь полусмеженные веки милое лицо матушки…