Осколки - Губер Борис. Страница 2

- Пивца прикажете? - спросил он сиплым тенорком и наклонил голову, подставляя Фомину свое нечистое ухо. - Нет, карточку дай, - ответил Фомин. В следующую же секунду захватанный пальцами листок лежал перед ним. Непомерно высокие цены столбиками возвышались против замысловатых названий... Фомин просмотрел их и с отчетливым наслаждением, от которого сжималось горло и теснило дыхание, стал заказывать водку, закуску, жаркое. Малый дослушал его, лукаво скосил глаза. - Сию минутку приготовим, - сказал он, - только извиняюсь, денежки вперед пожалуйста, уж такая у нас мода. Фомин без всякого сожаления отдал свой червонец. Глаза его снова, как давеча утром, блестели от возбуждения, и чем больше проникался он возбуждением этим, тем проще и веселей выглядело все. А как непохоже было здесь на недавний чинный порядок!.. Какими цветистыми шпалерами оклеены были стены, какие фикусы и пальмы красовались по углам! Вместо клубной пустоты все здесь было заполнено народом, черным-чернело пиджаками и шубами; раскрасневшиеся лица - усатые, бородатые и бритые - мелькали повсюду, куда ни взгляни; веселый хохот, звон посуды, пьяные возгласы, в которых решительно ничего нельзя было разобрать, ходором ходили под потолком в облаках пара и дыма... И не успел еще Фомин толком опомниться от всего этого, как вездесущий малый уже приволок ему сдачу, холодную, запотевшую полбутылку и тарелку с хлебом. Он аккуратно поддал под дно посудины, так, что пробка только наполовину вышла из горлышка, и исчез, как бы уносясь по воздуху. Не в силах удержать свои губы, расползающиеся в счастливой, дурацкой улыбке, Фомин дополна налил рюмку, отломил кусок хлеба. Ему было немного совестно, что вот он не может дождаться закуски, но все же он выпил. Водка обожгла его блаженным огнем, и сразу шум и говор ближе придвинулись к нему... Уже не смущаясь, он налил вторую рюмку. V Между тем на эстраду, пестро разукрашенную холщевыми деревьями и кустами, один за другим поднимались музыканты. Они заняли свои места перед убогим подобием пультов, зашелестели бумагой, раскрывая ноты. Пиликанье настраиваемой скрипки тонким жалом впилось в трактирную разноголосицу. Люди, точно отравленные тревожным ядом этого жала, притихли, поворачивая головы, откашливаясь, для чего-то снимая шапки - и целый ворох дружных и бойких звуков посыпался на них, как из мешка. Хмель, сладостный и легкий, овладевал Фоминым. Огни дробились, искрились в глазах его, все чувства обострились, и каждая мельчайшая подробность, встававшая перед ним, приобретала особую отчетливость. Он тоже - при первых же звуках музыки - повернулся к эстраде и боком сел на стуле, чтобы удобней было смотреть и слушать. Аляповатая кулиса скрывала за собой пианино, и он видел только женщину, игравшую на нем, - тучную, с двойным подбородком и сереневым от пудры лицом. Ее полные руки были обнажены по самые плечи - Фомин заметил даже оспину на дряблой, приторно белой коже. Она энергично ударяла руками по клавишам, и ее тяжелые груди, запрятанные в шелковую кофточку, тряслись в такт. Уже немолодая, с изрядной сединой в волосах, она неприятно щеголяла какой-то сложнейшей прической, серьгами из огромных поддельных жемчужин, накрашенным ртом... Впрочем даже это понравилось Фомину. Понравился ему и скрипач, длинный, тощий еврей в пенсне, стоя водивший смычком по струнам... Но лучше всех был третий кларнетист. Он сидел лицом к Фомину, белокурый, кудрявый, совсем молоденький на вид, и тонкая девичья шея трогательно вырастала из широкого, как хомут, воротника свитера. Играли все трое что-то простенькое, в быстром темпе, и красные пальцы кларнетиста перескакивали по клапанам с такой неловкой торопливостью, что казалось, он вот-вот отстанет, не поспеет. "Валяй, валяй, дружище!" - мысленно ободрял его Фомин, чувствуя нежность и к его белокурым кудрям, и к неловким красным пальцам, и ко всем людям на всей необъятной земле... "Валяй, валяй", - думал Фомин, и музыка упруго, толчками шедшая на него, все большей нежностью и блаженством наполняла его хмельную голову. Он, как многие люди, не любил, не понимал сложной серьезной музыки, но вот такая, простая, трактирная влекла к себе и за собою непреодолимо... И когда музыканты отыграли свой первый номер, Фомин бешено захлопал, неожиданно для самого себя заорал: - Еще, еще, браво, еще! Кричали, хлопали и за другими столиками... Полный равнодушный бас гудел шмелем: - Даешь цыганского барона... - Из-за острова, из-за острова! - перебивал его визгливый женский голос. - Колечко-о! - надрывался еще кто-то. Долговязый скрипач, один за всех, поклонился, небрежно склоняя голову на грязную манишку, и снова поднес к подбородку инструмент. Фомин дернулся и замер: внезапно после общего шума и после неостывшей еще опереточной бойкости первого маршика, где-то между тряпичными деревьями рождаясь, в грязный, вонючий залик потекла медлительная, горячая мелодия. Она лилась бесконечно, опускалась все ниже и ниже, в какие-то знойные бархатные глубины, и Фомин, бессознательно хранивший свою нежность к молоденькому кларнетисту, почему-то его одного считал виновником этого чудесного пения. Он, как завороженный не отводил глаз от быстрых пальцев (теперь они уже не казались неловкими) и не смел перевести дыхания - только сердце тяжело и чуждо переваливалось в груди. "Что это? Что это?" - почти испуганно думал Фомин, чувствуя на глазах своих слезы. Чтобы скрыть их, он заставил себя отвернуться, дрожащей рукою понес к губам рюмку... Пуще всего желал бы он сейчас, чтобы музыка, любовь к кому-то и смутная жалость к себе - чтобы все это длилось, и длилось никогда не кончаясь... VI Но конец наступил. Со всех сторон хлопали, стучали ногами и кружками, скрипач раскланивался с публикой, а товарищи его уже уходили, и необъятные плечи пианистки заполнили всю эстраду... За столиком напротив Фомина появилась какая-то новая шумная компания - несколько мужчин и среди них две наивно раскрашенные женщины, очень охотно расточавшие своим кавалерам одинаковые наизусть заученные улыбки. Все они были уже порядочно пьяны, кое-как рассевшись, хором стали требовать пива и раков, а когда раков не оказалось, затеяли спор... Фомин неприязненно, исподлобья посматривал на них, словно именно они были причиной того, что так скоро окончилось недавнее чудесное. Особенно неприятен был один из мужчин, короткий толстяк в распахнутой хорьковой шубе, шумевший больше всех. В его багровой скользко-блестящей роже было что-то непристойное, бабье, и Фомин едва сдерживал свое отвращение к нему. - Как нет? Почему нет?! - восклицал он тонким женским голосочком, гримасничая, оттопыривая мокрую нижнюю губу. - А вон там что написано?.. Покончив спор с услужающим, он не угомонился, стащил с головы шапку, так что все могли видеть его плешь, окаймленную тощим рыжеватым пухом, и победоносно оглядывался по сторонам, не зная, к чему бы прицепиться. - Ну, а Рябов твой где же? - напомнил ему кто-то из приятелей, и тотчас все остальные зашумели, хохоча и перебивая друг друга: - Что же ты, Миша? Зови! - Куда ему, разве он посмеет? - Конечно, не позвать. Толстяк презрительно перекривился, вскочил на ноги, нисколько, впрочем, не ставши от этого выше ростом, и взвизгнул: - Товарищ Рябов здесь? Публика, заслышав этот визг, насторожилась в ожидании скандала, и даже сам разбойник Чуркин зашевелился за стойкой... На эстраде, между ветвями холщевого дерева, появилась курчавая голова кларнетиста. - Здесь Рябов, - сказал он беспокойно, - в чем дело? Толстяк вперил в него свой мутный, осовелый взор и ответил не сразу. - А-а, вот ты каков стал, товарищ Рябов, - протянул он наконец, - не ждал, брат, не ждал... А дело у меня в том, что будь ты такой добрый, пойди-ка сюда на минуточку. Кларнетист недоуменно пожал плечами и спрыгнул с эстрады. Вблизи он оказался совсем не таким уж молодым. Морщины простегивали его лицо, под глазами явственно намечались мешки, длинная шея с крупным кадыком была попросту грязная, не бритая. Фомин жадно рассматривал его, и то, что он выглядел иным, чем давеча, нисколько не разочаровывало, а, напротив, привлекало... Кларнетист подсел к столу, и чья-то рука уже лила в стакан ему густую пивную пену. Публика, между тем, понявши, что никакого скандала не предвидится, занялась своими делами - едой, питьем, разговорами. Веселый дядя со свежеподстриженной бородой брел к выходу, пытаясь затянуть песню. Целые толпы бутылок зеленели на столах, и малый, каким-то чудом успевавший обслуживать всех, тащил все новые и новые, на ходу вырывая из них штопором пробки... По дымному залику носился прежний шум и гам, но он уже не доходил до Фомина: столик напротив поглощал все его внимание. Фомин все чаще и чаще посматривал туда, с хмельной изощренностью подмечая всякую мелочь, прислушивался к тому, что происходило там - и неприязнь к багровой, беспрерывно гримасничающей роже бессознательно вырастала в тягучую ненависть... А толстяк не унимался - подмигивая, морща лоб и дергая бровями, пищал: - Пей, Рябов, пей, мы тебя, брат, угостим... - Простите, я не пью, - отвечал Рябов. Толстяк, закинув назад голову, так и залился мелким бабьим хохотком. - Как так? Давно ли?.. Да ты кого обмануть хочешь? А в восемнадцатом-то году, забыл, как вы спирт-то хлестали? Фомин заметил, что Рябов при этих словах покраснел - все лицо его жарко залилось краской, и он ответил через силу, чуть слышно: - Ну, что вы, право... В те годы никакого спирту и не было. - Для кого не было, а для кого и было, хо-хо-хо! Для вашего брата, небось, сколько угодно, хоть залейся. - Толстяк на миг замолчал, близко придвигаясь к Рябову и почти вплотную разглядывая его. - Ну, теперь-то, конечно, другое, продолжал он насмешливо, - другое ведь, а?.. Френчик-то твой где? Ау? Рябов молчал, не поднимая глаз, теребил неловкими красными пальцами скатерку, и толстяк, с неприкрытой уже издевкой, кинул ему: - Дудишь на дудке на своей? Вся компания дружно, враз загоготала, только женщины молча и деловито тянули из стаканчиков пиво. Рябов вскочил. Он тщетно старался освободить руку, за которую удерживал его толстяк, и глухо говорил: - Пустите, мне нужно итти, играть нужно... - Погоди, погоди, - отвечал на это толстяк, - погоди, чудачок. Ты сначала скажи: ты у дяди мово, Яков Степаныча, мельницу отбирал? Отбирал!.. Ну, а я тебя, комиссара, за это угостить хочу. Мельницу!.. Фомин, не помня себя, потянулся через стол, опрокинул рюмку, и лицо его исказилось и напряглось так ужасно, что кто-то из мужчин напротив, встретившись с ним глазами, встревоженно забормотал: - Брось, Миша, чего ты в самом деле... Толстяк, должно быть, и не расслышал этих слов. Судорожно вцепившись в рукав свитера, дергая и натягивая его, он пищал торопливо, скороговоркой, точно боялся, что не успеет высказать всего: - Не богато, не богато ты, Рябов, ходишь, не разжился, видать, с наших мельниц... - Брось... не нужно... чего пристал, - уже со всех сторон послышались испуганные голоса... И в то же время Фомин, не понимая, что это он, собственно, делает, медленно поднялся со стула и шагнул к соседям. Позади их стола открылось невидное до сих пор зеркало. Отраженный в нем, навстречу Фомину шагнул другой Фомин - страшный и непонятный смертельной белизной своего искаженного лица, приоткрытым ртом, ощеренными зубами... Фомин первый мельком увидел второго и не узнал его. Медленно опуская глаза вниз, на скользкую, отвратительную плешь, обросшую рыжим пухом, он с трудом выговорил одно только слово: - Пусти. Ему хотелось неистово громко выкрикнуть это слово (все существо его ждало и требовало именно такого неистового вопля), но какая-то темная сила, неудержимо поднимаясь снизу, сдавила горло, и голоса хватило только на шепот. - Пусти, - шопотом повторил он. Толстяк ошарашенно, снизу вверх уставился на него, послушно опустил рукав. Но Фомин уже не мог остановиться. Он задыхался, сердце его, казалось, не билось вовсе. Протянув вперед руку, он поймал пальцами горлышко бутылки и мелко, как в лихорадке, постукивая ею по столу, бессмысленно твердил одно и то же: - Пусти... пусти... пусти... Толстяк, наконец, пришел в себя. В уродливую, обиженную гримасу сложилось его лицо, мокрая нижняя губа отвисла. - Ах ты, босявка... - начал он - и не кончил: Фомин высоко над головою занес бутылку... Сила, теснившая его, прорвалась и хлынула наружу. VII Вслед за этим с ужасающей быстротой надвинулось непонятное: что-то падало, трещало, разбивалось, грохотом и гулом наполнился мир, окутанный тьмою и чей-то ужасный не стихающий визг, как молния прорезал эту тьму... Фомин стоял, свесив вдоль бедер руки, машинально сжимая пальцами остатки твердого стеклянного горлышка. Он смутно и отдаленно чувствовал, что случилось непоправимое, наступил конец всему - и это нисколько не пугало его. Люди напирали на него плотной живой стеной, толкаясь и вытягивая шеи, смотрели куда-то вниз, на пол. Он тоже хотел посмотреть туда, но не успел: перед ним стоял человек в черной шинели, занесенной снегом. У него было доброе, несколько испуганное лицо с молодыми розовыми прыщиками на лбу. - Что же это вы наделали, гражданин? - сказал он укоризненно. И Фомин, услышав его голос, очнулся, понял все. Он понял, что пришли за ним, и покорно двинулся к дверям, на ходу поднимая воротник и застегиваясь. Осколки стекла сухо хрустели у него под ногами.