Пенталогия «Хвак» - Санчес О. "О'Санчес". Страница 2

— Да! Да! Матушка! Моя обожаемая матушка! Ты матушка моя! Я знал, что найду тебя! Я мечтал! Что ты найдешь меня! И что я смогу тебя назвать так! У них у всех… а у меня… Матушка моя, я твой сын!

— Ты мой сын. Хватит плакать и слушай дальше.

— Да, матушка! Я уже не плачу, они сами льются.

— Это пройдет. Ты должен пообещать мне кое-что, сын мой…

— Все, что прикажешь, исполню!

— Клясться легче, нежели соблюдать. Первое: никогда больше не смей пахать! Нельзя тебе отныне ранить свою матушку… Землю, грудь ей терзать…

— Исполню, матушка!

— Никогда ты не должен помышлять об участи богов, даже если во всю силу войдешь и придет тебе искус.

— А я никогда и не думал! И что мне в них? Нет, ничего такого… Да я клянусь, матушка!

— И помни: день сегодня до заката и от мига сего — особенный: чем наполнится — тем и продолжится. Ты не глупец, сын мой, но дурость в тебе велика сидит, я чую ее… Впрочем, как бы то ни было — сын, стало быть, сын. Поцелуй же меня.

Хвак где стоял — так и брякнулся на колени и подполз на них, рукавом рубахи утирая глаза и нос, к названой матери своей. И хотя та была уже на ногах, лица их вровень оказались, ибо старуха была согбенна, а Хвак росту очень даже немалого… Счастливый Хвак вытянул толстые губы и осторожно коснулся ими сморщенных щек: сначала тронул левую, потом правую. Старуха обняла его шею — тяжелы материнские руки сыну показались! — поцеловала в лоб и исчезла. А Хвак встал с колен, отряхнул грязь с портков и погнал вола перед собою, в деревню, домой, не помышляя больше о пашне и о чудесной встрече, ибо напрочь все забыл, кроме двух обещаний, которые каким-то образом поселились в нем навеки… И отчего-то лоб и губы словно огнем жгло.

Ох, и весело было Кыске и Клещу: муж на пашне, в кузне праздник в честь бога Огня, покровителя кузнечных и боевых ремесел, вино и мясо на столе, огонь в крови — что еще потребно, чтобы длилось счастье? Да вдруг замычал вол на дворе, раз — и двери настежь! Хвак вернулся! Стоит бревном в дверях, свинячьими глазками лупает: то на Кыску поглядит, то на ложе разоренное и развороченное, то на кузнеца жующего — ничего понять не может.

— Ты что, вола повредил? Ноги ему посек?

— Нет, здорова скотина. Что ты! Даже спина не натерта, я смотрел.

— Или война объявлена? Что случилось-то? А? — Кыска от страха и от наглости первая в атаку пошла, вопросами засыпала. Да и не очень-то она боялась своего подкаблучного — всегда обдурить можно, глаза отвести… Но этот-то тоже — хоть бы жевать перестал…

— А вы что тут? — Смотрит на Кыску Хвак, не в силах понять очевидное, и ждет, пока она все правильно ему объяснит. Может, и объяснила бы, да Клещ вмешался. Обезумел, вероятно, от куража, от вина и собственной силы, захотелось ему до конца унизить соперника. И не соперника, а так, мразь, жира кусок.

— Что мы тут? Побаловались маленько, вот чего. Ты бы, малый, укрепил постель-то: хлипка, чуть нонче мы ее с Кыской в щепу не расклепали. Что стоишь, проходи, садись, смотри, авось наберешься ума-разума…

Кузнец икнул и выбрался из-за стола на всякий случай, потому что Хвак хоть и дурак, хоть и байбак, а стоя — надежнее. Кыска мяукнула и застыла, вся от стыда красная, а Хвак прямо пошел, на нее. Клещ сильнее всех был в деревне, любого намного сильнее и ростом выше, разве что Хвак… Но что Хвак, бурдюк с трухой. Надо его остудить на часок и возвращаться в кузню, а они потом пусть сами разбираются. Но не успел кузнец ручищей махнуть, как сам получил кулаком в лоб, так что шея хрустнула, получил и умер на месте. Привычной супружеской руганью заверещала было Кыска, не успев понять ужаса происходящего, но Хвак и ее пригладил затрещиной — насмерть! — очень уж взъярился!

Постоял посреди горницы — налево мертвяк, направо покойница — подошел к столу, запрокинул пузырь с вином, впервые в жизни хмельного испробовав — понравилось!.. И до дна! И молочного мяса куском рот набил — вкусно!

И пошел себе вон из деревни, как был, в рубашке с поясом, в портках, без шапки, босиком, без денег, без цели — куда глаза глядят. Даже ковриги хлеба из дому не взял, так и осталась на столе. Больше в той деревне его не видели.

ПОСТХВАКУМ

Скала разверзлась, и из нее выпал человек.

Стояло тихое утро, висело тихое солнце, бежали по синему небу тихие облака, человек лежал без памяти. Почуявший добычу комар уселся на бледную щеку, примерился, но процесс бурения и сама комариная жизнь внезапно прервались: человек хлопнул ладонью по щеке, застонал и открыл глаза. Белая муть вместо радужной оболочки продержалась в глазах несколько мгновений и растаяла, подобно тщедушному облачку под лучами полуденного солнца, обнажив неяркую темную зелень вокруг зрачка; зеленое вдруг сменилось на синеву, та обернулась пурпуром, побагровела, сгустилась до черноты и вновь обернулась неяркой зеленью. Юноша — а это был юноша по виду — сел и недоверчиво огляделся: руки, плечи, колени, живот… Небо с облаками, земля… Сосны… да, это сосны… а это трава… Юноша увидел небольшую лужицу и прямо на четвереньках заторопился к ней. Левой рукой хлоп по животу — нет живота. Из лужи вытаращенными глазами смотрел на него безусый и безбородый юнец. Юнец потрогал себя за ухо, за нос, дернул несильно за вихры, выдрал несколько волосков — светлые вроде как, из лужи не шибко-то рассмотришь, да и по такому пучочку тоже не сразу видно.

Что-то странное, что-то очень странное витало вокруг, колыхалось, трогало его, проникало внутрь и гладило снаружи… Юноша вытянул губы навстречу отражению, макнул нос и поперхнулся первым же глотком, закашлялся. Запахи! Вот что это такое: запахи! Звуки! Прикосновения! И ветер, и солнечный луч на затылке! Трава колется, а вода в луже холодная! Шаг, второй — он стоит, он ходит! Это был совсем, совсем другой мир, чужой и незнакомый, но он по-прежнему жив, и мир этот живой!

— Матушка! Матушка! Матушка, ты простила меня, наконец! Матушка моя!

Юноша заплакал, упал с размаху на живот и поцеловал, что под рот попалось. Это оказалась старая сосновая шишка, расцарапавшая ему обе губы, но юноша почти не обратил внимания на боль, сплюнул кровь куда-то вправо и снова лег, прижался ухом к серым хвоинкам… Земля молчала, но юноше послышалось, что она тихонечко вздохнула… Тихонечко-тихонечко…

— Матушка моя… Велик твой гнев на непослушного сына твоего, но все эти лета, весны, зимы и осени, сотни миллионов осеней и весен я жил и ждал, и молился тебе, и каялся… Любя, тебя одну любя, дорогую Матушку мою! Я понял свою вину и понял тщету гордыни и тщеславия, и ничто и никогда больше не собьет меня, не отвратит от мирного и безмятежного бытия, лишь только повеление твое или угроза тебе, если таковая возникнет. Я осознал, и я счастлив прощению твоему! Мне ничего больше не надо от жизни, кроме как жить, дышать, петь, смеяться, есть и пить вволю, но и обходиться без этого, спать… Только вот спать не надобно, я и так слишком долго… Но это не важно. Ты мне подарила жизнь, ты мне вернула счастье… И я изменился… Я многое понял, я иной.

Земля молчала, а слезы не бесконечны даже на голодный желудок. Счастливые же слезы и вовсе мимолетны, в отличие от вожделений. Хвак — его звали Хвак — выпрямился и оглядел свое голое, такое непривычное тело: рост похоже, что прежний, руки, ноги, голова, чресла — все на месте, да все иное… Грудь нормальная, широкая, а задница узкая стала, не то чтобы костлявая, но… Не подобает мужу зрелому такое седалище носить… И живот: как будто рака проглотил, весь живот поперечными твердыми полосками, да и не увидишь еще под грудной клеткой. Сесть поесть — так и не поместится ничего! Чисто муравей! Ну, это не беда, разработается, а вот то, что он голый — это неприлично.

Хвак чувствовал, что за сотни миллионов лет безысходного заточения он утратил всё, все знания, умения, силы… Ну, почти все. Какие-то крохи сохранились в верхней памяти… Быть может, удастся припомнить и остатки того, что кануло в бесконечных и беспросветных недрах его покаянного безумия. Накопил-то он много, да где оно? Сто тысяч раз открывал да столько же забывал…