Последний единорог (сборник) - Бигл Питер Сойер. Страница 122

Она все шепчет и шепчет, а потом засыпает, крепко прижав меня к себе.

Старому ничто от этого никакого проку, но что поделаешь! Люди по-разному говорят с себе подобными и с игрушкой, которую берут в постель. Что, залезть к ней в постель в человечьем облике? Сказать: «Привет, это я! Мы с тобой так уже много ночей проспали». Да она так завопит, что даже Лал с Ньятенери проснутся, где бы они теперь ни спали. Не-ет, лучше подождать до утра. Рано-рано утром, на рассвете, она иногда выходит ненадолго погулять одна. Лучше подождать, говорю я старому ничто.

Но небо стягивается, сжимается. С каждым днем окоем становится все уже, небо и воздух трещат — сила тянется к силе. Ветер хрипит, задыхается; вода разлагается — это чувствуется на вкус, это видно в любой, самой мелкой лужице. Это отдается в каменном полу трактирного зала, слышится в голосах. В трактире бродячие торговцы пытаются поднять свои мешки, потом садятся и плачут. Солдаты напиваются — и ничего не происходит, паломники забывают слова молитв, дерутся друг с другом, бурлаков тошнит, все натыкаются на косяки, говорят, что Шадри их отравил. И все это — дело рук того, что лежит наверху, все это он натворил! Я-то знаю. Все прячется, прячется, натягивает воздух на себя, как одеяло, чтобы тот, другой, его не нашел. На лисов, на людей, даже на паломников ему плевать — ну и что, что все рвется, лопается пополам, точно личинка, превращающаяся в стрекозу, а что потом? Что вылупится из этой личинки? Об этом они подумали, эти двое? Нет-нет, это неважно, совершенно неважно! Маги, одно слово!

Старое ничто: «Девушка!» Ну что ж, выхожу наружу в человечьем облике, наружу, в пыльные сумерки, задумчиво брожу туда-сюда по двору, созерцаю дерево нарил, прохожу в сад, поворачиваю обратно. Вот и она — короткие быстрые шажки, озирается по сторонам — все боится встретить мальчишку Тиката. Вижу ее — печальное круглое простецкое личико, а в глазах — белый огонь, но огонь этот не ее, он с ней не имеет ничего общего, с бедняжкой, — вижу, как она ходит вот так: столько-то шагов туда, столько-то сюда, — клетка, невидимая, но такая реальная, только что тени не отбрасывает. Что, неужто мне жаль человека? Нет, это невозможно. Это не для меня. И все-таки.

Ну что ж, вперед, добрый дедуля, человечий облик — рассеянная, добрая улыбка, спокойные движения — как бы не напугать в полумраке! Прекрасный вечер, как чудно поют птички (на самом деле птички не поют — в эти дни их совсем не слышно), как приятно встретить такую милую девушку. Пожилому господину необыкновенно повезло. Нельзя ли прогуляться с вами? До большака и обратно? В этом возрасте любой любезности рады.

Ни слова, ни кивка. Но берет человечий облик за руку, и мы идем дальше. Болтает, что-то мямлит, изредка похлопывает ее по руке — последний раз я так гулял лет двадцать назад, можете себе представить? Но где же ваши подруги? Такая высокая, смуглая, изящная, как дождь, и черная, с красивыми удлиненными веками, похожими на паруса кораблей? Человечий облик еще и не такое может сказануть. Она дрожит — не телом, а изнутри, глубже костей.

— Они в опасности.

Она говорит что-то еще, но так тихо, что я разбираю только это.

Старое ничто: «В какой опасности?» Ну как в какой? Попали меж двух глупых магов, точно кур в ощип. Но старому ничто этого мало, оно хочет подробностей. И, главное, что ему надо — не говорит: щупает, ищет, алчет — это да, но словами сказать — никогда. Ох, тяжко жить бедному лису в трех мирах зараз! Я говорю:

— О да, эти горы временами очень опасны. Там можно встретить и разбойников, и нишори, и горных таргов…

Качает головой.

— Нет, дело не в этом, это не они. Мои подруги… они отправились сражаться с волшебником, а с ним сражаться нельзя. Я знаю, я знаю!

Теперь дрожит и телом тоже, карие глаза налиты слезами, но по лицу не катится ни одной.

— Его нельзя убить! Я знаю!

Ну что, старое ничто? Это то, чего ты хотело? Человечий облик хмыкает, поглаживает по руке, говорит:

— Мужайся, милочка. Не бывало еще на свете волшебника, который не мог бы умереть. Все эти сказки о сделках с Дядюшкой Смертью, о волшебных эликсирах, о сердцах, запертых в золотых шкатулках, в дуплах или на луне, — это всего лишь сказки, дитя мое, можешь мне поверить.

Я успокаиваю не только девушку, но и себя. Бессмертный маг! Подумать только! В этом есть какая-то несправедливость. Старое ничто такого не потерпит, это точно.

Однако она успокаиваться не желает — она даже не дает мне закончить — вырывает у меня руку, кричит:

— Нет! Нет! Я им говорила, я же им говорила, но они не желали слушать, они так ничего и не поняли. Его нельзя убить!

Смотрит на меня в упор, на бледном лице — мольба, ей так хочется, чтобы славные белые усы все поняли. Я? Ну, я смотрю вверх, вниз, в сторону большака, в сторону трактира. Скрипит насос у колодца, пьяные гуртовщики поют хором, поблизости никого не видно. И все же кто-то смотрит. Я тоже кое-что знаю.

Ее голос спокоен и тих, но он тоже рвется, как небо.

— Я однажды была мертвой. Я утонула в реке. Меня нашла Лал.

Каждую ночь в постели она шепчет то же самое в пушистый мех лиса — но, быть может, на этот раз она расскажет свою историю иначе? Она говорит:

— Лал все обещает, обещает мне, что я теперь живая. Но я не понимаю ничего, кроме смерти.

Просто «смерти» — не «Дядюшки Смерти», хотя всем полагается называть его так, даже лисам. Лукасса продолжает:

— Все, что я знала до реки, у меня отнято. И в этой пустоте сидит смерть и говорит со мной. Она рассказывает мне разные вещи. Лал и Ньятенери никогда не смогут одолеть Аршадина, никогда не смогут его убить. Он такой же, как я, — там некого убивать.

«Ах-х! — вздыхает старое ничто, долгий-долгий вздох, через все мои жизни. — Ах-х!» Ему-то хорошо вздыхать, а ведь человечьему облику все еще приходится говорить словами. Человечий облик дергает себя за усы, теребит бакенбарды, округляет добрые голубые глаза:

— Ну что ж, дитя, если твои подруги отправились на битву с мертвым волшебником, худшее, что с ними может произойти, — это что им придется очень долго добираться обратно. Смерть есть смерть, кем бы ты ни был. Можешь мне поверить.

Но теперь она отворачивается, не слушает. Поспешно разворачиваюсь — вот он, топает сюда, здоровенные бледные кулаки плотно стиснуты, большая лысая голова набычена, грязный фартук сполз набок — кто же это, как не сам толстый трактирщик? Рука Лукассы выскальзывает из руки человечьего облика, точно тающий снег. Ни слова, ни взгляда — проплывает мимо трактирщика, как принцесса, которых она никогда не видела, возвращается к своей невидимой клетке. А во мне, внутри меня, старое ничто: «Ах-х!» Успокаивается и снова засыпает — оно получило, что хотело, пора и баиньки. Вот и хорошо, пусть себе спит, крутится с боку на бок, храпит, сопит и не играется больше со своими пальцами. Давно пора хоть ненадолго оставить бедного лиса в покое.

Трактирщик смотрит вслед Лукассе, потирает затылок, медленно переводит взгляд на человечий облик. Ох, не могу, ох, сейчас расхохочусь, держите меня четверо! Скорее-скорее, сделаем вид, что это была дружеская улыбка, приветствие толстому дураку, который переворачивает свой дом кверху дном, устраивает бардак в комнатах, выгоняет гостей из постелей — и все из-за нескольких голубков. Все время пялится на человечий облик, никогда не разговаривает, никогда не прислуживает. А что будет, если сказать ему: «Привет, ваша новая гончая никуда не годится, зря только деньги потратили! Ну что, будем заводить новых голубков?» Вместо этого — низко кланяюсь, как один благородный господин другому благородному господину. Улыбка, комплимент насчет прекрасных ужинов, что подают у него в трактире. Человечий облик еще и не такое сказануть может.

Ворчание: «Это не я готовлю». Снова ворчание: «Конюха моего не видали?» Наверное, он в конюшне? Ворчание: «Я там смотрел уже». Снова потирает затылок, срывает болтающийся фартук. «Олух проклятый, никогда его на месте нету». Он не сердится и не огорчен — вообще не проявляет никаких особых чувств. Говорит устало. Интересно.