Бесконечный тупик - Галковский Дмитрий Евгеньевич. Страница 99
В моём родительском мифе трагедия художественной природы отца – в страстном желании слова, выговаривания. Мир отца это русский мир в его болезненном развитии, в усложнённом распускании. Молчаливый мир матери неразвёрнут, но очень ненапряжён, естествен. Во мне произошло какое-то перекрещивание. Мир отца стал материей, а материнское начало – формой. Слово – нечто необязательное, и поэтому тут можно не волноваться. Можно, например, взять тему гениальности и начать её проводить с разными коленцами. Это вторичное и спокойное облагораживание отца.
Вот и эта книга. В сущности, всё должно было бы кончиться на первой странице. Ведь только человек, уверенный в собственной гениальности, может взяться за создание метамифологии (то есть мифологии, в которой потенциально возможно существование самосознания) породившей его цивилизации. Я, Одиноков, должен выступить в виде квинтэссенции национальной идеи, выразить её с максимальной интенсивностью и ясностью. Путь этот есть прежде всего путь собственного унижения, покаяния. Как же его совместить с максимально высокой самооценкой? Поэтому гениальность представлена в виде униженности. Вобрать эту априорную установку внутрь постепенно распадающегося повествования, сделать её анализ одной из форм этого распада. Конечно, это вызовет общую раскачку текста и всё равно окончится неудачей. Но Ницше сказал, что каждая книга это завоевание, драматическая поза и, наконец, катастрофа (912) и внезапное ИСКУПЛЕНИЕ. Справедливо оставляя искупление за рамками писательского замысла, Ницше, по его словам, построил «Волю к власти» с расчётом на конечную катастрофу.
В чём же искупление «Тупика»? Может быть, в возможности соотнесения книги с моей вот-жизнью. И сама жизнь, её сегменты, будут соотнесены. А это и есть конечная цель любого существования.
225
Примечание к №207
Я притворяюсь немцем
Как-то я поехал с отцом на дачу. Мы сошли с перрона подмосковной станции и вдруг наткнулись на столик с книжной лотереей. Отец говорит: «Ну, давай, тяни». А сам отвёл продавца в сторону и о чём-то стал с ним шептаться. Я вытащил билет, а отец сразу взял и развернул: "Ого, выиграл! Лёгкая рука! Ну, давай книги выбирай, какие хочешь. Вот, кстати, смотри-ка, немецкий словарь лежит. Какое совпадение. Ты же во второй класс идёшь, как раз немецкий начнётся (я учился в спецшколе (245). – О.). Здорово! Удачно, хорошо поспели, словаря-то один экземпляр всего остался. Весь раскупили. Вещь редкая, полезная". Я сиял, счастливый. Но хотелось посмотреть на счастливый документ, подержать в руках. Отец не давал, дразнил. Но наконец дал и я с трудом, с запинкой прочитал витиеватые буквы: «Без выигрыша». Почему? Ошибка? Отец: «Соображать надо – на внешней стороне написано, специально, чтобы не догадались». Скомкал билетик, выбросил по ветру. Я поверил.
Про билет я догадался в 16 лет. Про словарь – в 26. А сейчас думаю, не выдумал ли отец и продавца?
Может быть, и отца кто-нибудь выдумал, а? (601)
226
Примечание к №210
Способ существования русского не может быть русским, национальным.
Точнее, не может быть чисто русского ИНДИВИДУАЛЬНОГО существования. Удивительно точно написано Розановым:
"Россия без «иностранца» задыхается. – Слишком заволокло всё Русью. Дайте прорезь в небе. – В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» – на маленькую душу каждого.
– Тону, дай немца.
Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «своё лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.
– Ради Бога – Бокля!! Поскорее!!! Это как «дайте нашатырю понюхать в обмороке».
Удивительно точно. Подмечено даже не только восхищение, но одновременно и несколько презрительное отношение к «немцу», его комично-вспомогательное значение для русского сознания. Как зачитывались тем или иным иностранцем, как подражали ему. Но в сущности очередное увлечение было лишь санкцией. Не рыба-прилипала на акульей спине, а сама акула, помечающая свою огромную серую тушу пёстрыми метками прилипал, – чтобы не потеряться в самой себе, знать, где что кончается. В этом разгадка парадокса – необыкновенной зависимости и одновременно столь же необыкновенной оригинальности отечественной культуры.
227
Примечание к №223
«социал-демократическое» движение в славянских народах есть явление … полицейское
Маркс и Энгельс с обидой писали, что другие народы Европы смеются над метафизическими мечтаниями немцев. Эта обида была вполне искренна, и вообще социал-демократия наиболее искренна и органична (насколько это вообще возможно для секулярной идеологии) как раз в Германии. Мощное развитие философского древа на немецкой почве естественно вызвало и наиболее полное развитие его материалистической ветви. Но с точки зрения германского материализма философия Германии была не нужна. Нужно переходить «от оружия критики к критике оружием». «Задача не в объяснении мира, а в изменении его». Следует не объяснять униженное положение Германии в семье европейских народов, а изменять это положение. И Маркс едко высмеивал отечественных идеалистов. Но «идеалисты», смеясь, использовали Маркса для понятных ему целей недоступным ему способом. Германский дух создал материю-материалистов, чьим лбом разбил ворота вражеского государства. (229)
228
Примечание к №152
Это был какой-то истерический бунт против реальности. Тоже эгоистическое «я хочу!» Потом это прошло.
Потом отец умер. Умирал он долго, но интересно. В общей сложности процесс длился около двух лет. Осуществление Замысла происходило поэтапно.
I этап: Подготовка.
Отец заболел, когда я пошёл в 9-й класс. «Так… ничего особенного, но вот анализы у вас странные какие-то. Надо лечь, обследоваться». Преувеличенная беззаботность врача, попав в вывернутое логическое поле отца, конечно, трансформировалась в прямую и страшную угрозу. Отец же ещё более беззаботно и весело согласился со следователем: «Да, конечно, недурственно было бы месячишко в больнице полежать». В больнице же ночью пробрался в кабинет главврача (236) и нашёл свою историю болезни. Это надо видеть: ночь, холодный пот, ужас, замирающие шаги босиком по зеленоватому линолеуму, скрип дверцы шкафа… И вдруг – облегчение, невесомость. И вот уже безжизненный серебристый свет луны становится тёплым и мягким, а казённый идиотизм больничного интерьера – слепые лампочки и бесконечные коридоры – наполняется осмысленностью и целеустремлённостью. Бедный отец и не догадывался о накале злорадства! Ведь рядом с простодушно открытым шкафом был маленький сейф. И в этом скромном сейфе хранились НАСТОЯЩИЕ истории болезней. Раковые. А отец согласился на тяжёлую и опасную операцию, будучи уверен, что это ключ к спасению, к иной, совсем другой, настоящей и окончательной жизни. Я помню его перед операцией, странно похудевшего и посерьёзневшего. Он всё ходил вперёд и назад по комнате, о чем-то говорил. Как это ни удивительно, но выныривание из алкогольного дурмана было настолько благотворно, что отец выглядел моложе и здоровее обычного. Ему сделали операцию…
Чехов или Толстой, верные канонам реализма, на этом бы и закончили своё повествование. Но национальная идея, цинично породившая такой законченный реализм-обыкновенизм, должна, конечно, осуществляться в реальности совершенно по другим принципам. Отец не умер на операционном столе, а, наоборот, выздоровел. Последняя версия тоже вполне укладывается в рамки обыденного ничегонепроисходизма. Надо только для закругления рассказа привинтить «моральное обновление». Таковое и было привинчено. «Со времени операции прошло полгода, и отец, совершенно изменившийся, нашедший некоторую гармонию в искупительном смысле своего уже трезвого существования, жил. Отношения в семье, казалось бы, непоправимо разрушенные, обрели вдруг вторую жизнь». Однако в квартире где-то в шкафу была засунута, накрепко запрятана «его справка». Та, настоящая, с колдовским каббалическим смыслом.