Девять (СИ) - Сенников Андрей. Страница 49
Мужики почёсывались. Власть оно, конечно, власть, а чего делать-то? Гнать лес, как раньше, или ещё чего. Осокинская баржа с крупой, солью, мукой, мануфактурой и прочим не пришла. Осеннее торжище не состоялось: хозяева заимок разъехались, увозя с собой продукты таёжного промысла. Тельмучины откочевали южнее. Известие о том, что Осокино войдет теперь в состав новообразованного Щегловского уезда, где уже вот-вот начнется промышленная добыча «горючего камня» на рудниках, радовало мало: эвон, где поп, а где попадья, то ли войдём, то ли нет. Жрать-то чего зимой будем? За что работать? Какие у новой власти деньги? Да и вообще, чудно. «Большевики», «революция»…
Трудно сказать, как пережили бы зиму, но всё быстро переменилось. Поздней осенью, когда по Ловати уже шла шуга, взмыленные битюги вытянули к паромной пристани баржу, а из тайги наехали с полсотни человек, верхами и на двух подводах во главе с самим Осокиным. Комбед выстроили у стенки. Ударили в сполох, вновь согнали народ, и Осокин, подбоченясь в седле, объявил, что власть в Сибири перешла к верховному правителю, адмиралу Колчаку и временному правительству, а всех «краснюков», запродавшихся немцам и жидам», погонят на запад, пока не перебьют до последнего. Начали с секретаря комбеда. Голого, протащили на верёвке до самой пристани, избивая прикладами, а там сбросили в реку. Остальным предложили незатейливый выбор: или — или. Трое отказались присягать верховному и их тут же расстреляли, у крыльца, под кумачовым полотнищем.
Народ притих, такой скорой расправы в Осокино ещё не видели, тихо всхлипывали бабы, опасливо косясь на равнодушных людей в диковинных мундирах, долгополых шинелях, которые, как оказалось, и по-русски то понимали с пятое на десятое. Что за войско? Какой правитель?
Осокин, казалось, устраивался крепко и надолго, как до революции. Баржа пришла с обычным припасом. Заводик и лесопилку пустили вновь, забивая пристанские склады тёсом и брёвнами, партиями ходили бить пушнину в тайгу. Поп в церкви всё так же служил молебны, только теперь не во здравие государя-императора, а верховного правителя. Осокин привёз с собой и урядника и судейского, в острожке, как и раньше, пороли за всякие вины. Сам Осокин объезжал заимки, уговаривая хозяев непременно быть на торгу осенью, только теперь он это делал в сопровождении отряда в пять-десять человек. Заходил и в бараки с разговорами о будущем золотоискательстве, разыскивая людей, что ходили «горбить» в прошлые годы, вызнавая где, как и сколько. Маленький человек в чёрной шинели, фуражке инженера, которую по бабьи подвязывал пуховым платком, в пенсне и с козлиной бородкой, всюду таскался за Осокиным, жадно вслушивался в речь людей и ставил крестики в потрёпанной карте…
Ждали весны, ледохода, плотогона, налаженной жизни. Не дождались, завертелось…
Игорь прервал рассказ. Серьёзное, отрешённое лицо чуть оживилось. Взгляд застывший, невидящий, словно обращён туда, в прошлое, на мгновение потеплел. Глаза заблестели, но Мятов остался во власти другой действительности, припоминаемой. А может быть нескольких. В одной он сидел в комнате старика, полулежащего на кровати у складного стола с закуской, а в другой, Игорь прятался за огромной, жарко натопленной печью барака вместе с маленьким мальчиком, подслушивал разговоры взрослых и вдыхал тёмный воздух, пропитанный луковым духом, кислыми ароматами овчины и ядрёного «горлодёра». Горохов ощущал это с пронзительной ясностью и уже не думал: зачем? к чему? о чём? Тихое утро за окном, вкус коньяка на языке, тепло трубки в ладони и…
— В марте, по Ловати, санным путём пришёл партизанский отряд красного командира Кочнева. Белочехов выбили из посёлка, гнали по тайге версты четыре, прижали к Ломжинке у Чёртова камня и постреляли из пулемёта. Осокина зарубили раньше, в свалке возле его дома. Пристанские склады сгорели, баржа затонула у причала. Партизаны выгребли припасы из лабазов и ушли, оставив раненых. Торопились и не зря. По следам партизан в Осокино пришли каратели штабс-капитана Мечникова, расквартированные в Бачатском. Раненых партизан добили и спустили трупы под лёд, выпороли для острастки десяток мужиков и ушли за Кочневым по реке.
Весна выдалась голодной. Собирали последние крохи. Бабы да малые ребятишки удили рыбу. Мужики с ребятами постарше, били ноги по тайге, да только какой по весне зверь? От отчаяния подняли медведицу из берлоги, с двумя медвежатами. Прежде чем повалили, разъярённый хищник поломал четверых. Бедовали. Несколько раз ходили на поклон по заимкам, некоторые помогали, а кто-то спускал с цепи собак.
Настало тревожное лето девятнадцатого. Посёлок вымирал. Кто-то подался с семьями в крупные города, деревни, а кто ещё дальше, на Восток, некоторые ушли к красным, кто-то к колчаковцам. Война в уезде заполыхала всерьёз, активно действовали несколько партизанских отрядов, работало большевистское подполье, но Осокино питалось слухами, находясь в стороне от основных событий. Много народа прошло за лето через посёлок. В одиночку, группами, семьями. Люди бежали от войны, неясности, потрясений, принося на своих плечах ужасную тяжесть смутного времени.
Рассказывали страшное.
Служка Преображенского собора в Горнозаводске, грязный, нечёсаный, в оборванной рясе, под которой худые ключицы и ребра казались веригами юродивого, с белыми, как у варёной рыбы глазами, мокрогубым речитативом, глотая слова и брызгая слюной, говорил о кровавой бойне, учинённой минувшей зимой в Горнозаводске партизанами отряда Рунова. Как сам Рунов рубил головы шашкой без суда «богатеям» и «притеснителям трудового народа», как стояла на морозе очередь у распахнутых ворот: голые, безучастные и кровь пропитывала утоптанный снег, подбираясь всё ближе, ближе… Как купчихе Алтыновой во время пыток воткнули в срам рублёвую свечу… Как почтаря Семенихина распилили заживо на козлах двуручной пилой, а меж распильщиков была женщина… Как громили в храме, как жгли полицейский участок и почтамт, и кто-то долго кричал в огне, а по улице летел пепел, жирными хлопьями, словно чёрный снег… «Тыщщу побили, антихристы!» — кричал служка и заваливался в падучей, летела с губ пена, — «Плиты могильные на кладбище переворачивали»…
Выли бабы, стон и зубовный скрежет стоял меж осокинцев, ребятню гнали, затыкали уши…
«Убери ты его Христа ради!» — кричали отцу Михаилу, но помогальщиков тащить юродивого в храм не нашлось, так и затих посреди улицы, и сухонький, сморщенный как печёное яблоко отец Михаил в одиночестве сидел подле умирающего. Сразу вспомнили: и секретаря комбеда, и расстрелы, и раненых партизан, что спустили под лёд каратели Мечникова. И верилось в нездешний ужас до тошного легко: «Как же это? Что такое с людьми сделалось? Где она, власть праведная?»
Тайга стояла вокруг немой грозящей стеной. Кто из неё выйдет, зачем?
Поздним летом пришли в Осокино трое. Израненные, один висел на руках, и ноги волочились в пыли, кожа на спине висела клочьями, изорванная шомполами. Те, что поздоровее рассказывали: верстах в пятнадцати от посёлка, колчаковцы зажали в распадке красный партизанский отряд, кого побили, кого взяли ранеными. Командира, хоть и мёртвого, привязали к верхушкам берёз и разорвали надвое. Остальных секли шомполами, а потом бросили не разбирая: живой, мёртвый. Зверьё разберёт… Вот они на это место и набрели, жутко, но и уйти не смогли сразу, ноги в землю вросли, и, казалось, стонет она… «Стонал, конечно, вот этот… Приветите? Может, ещё оклемается… Нет, не большевики мы. Беглые со Щегловской тюрьмы. Пощипала нас контрразведка, лютуют сейчас. Выбивают их красные, к зиме добьют совсем, по всему уезду изничтожат. Идём-то куда? На восток, в Хакасию и дальше на Зею, а там в Якутию. Места дикие, нетронутые, приходилось бывать. Золото есть, зверь, эвенки кочуют… Пока ещё власть доберется. Любая. А доберется, можно и в китайщину податься, в Харбин. Было бы с чем…»
Ушли оба-двое поутру за Ловать, а раненый их умер через день. Схоронили под безымянным крестом…