Театр отчаяния. Отчаянный театр - Гришковец Евгений. Страница 22

Тогда, в той квартире, в элитнейшем районе Кемерово, сидя тихонечко на диване, я был уверен, что то общество, в которое я попал, – это и есть элита. Элита даже не Кемерово, а элита вообще.

Интересы этих людей были непостижимо далеки от того, чем жили, что делали, о чём думали, чего хотели, что читали и слушали, чем интересовались кемеровчане. Все! От вахтёров до врачей и преподавателей вузов. Мне страстно захотелось быть одним из тех, кто собрался на квартире, а не одним из кемеровчан.

После того вечера я потянулся к обществу этих людей всем своим существом. Я через день да каждый день к кому-то ездил домой или на дачу. Все мои новые знакомые были обеспечены и дачами, и квартирами в центре, и автомобили многим были доступны, что в то время было признаком широких возможностей. Никто из них не работал или не был очень занят и обременён обязанностями. Все как-то что-то и зачем-то делали. Но назвать это работой было нельзя. Я понимал, что квартиры и дачи принадлежали родителям, может быть дедушкам или дядям этих моих приятелей. А эти папы и дяди, очевидно, большие люди, но где они, эти предки, и почему отсутствуют, меня не интересовало.

Я удивлялся другому. Я же знал, хоть и не был знаком лично, что дети тех людей, которые жили в том районе города и имели дачи, не должны читать Музиля и Пруста или вообще что-то читать. Они не могут слушать Фрэнка Заппу и «Аквариум». Дети партийных руководителей, прокуроров, директоров шахт и заводов, главврачей и заведующих магазинами учились в двух центральных школах, похожих на уменьшенный вариант Смольного института. Про детей из тех школ ходили легенды и мифы. Люди пересказывали друг другу случаи про замятые жуткие скандалы, про настоящие оргии и даже про наркотики.

Новые мои знакомые были совсем не такими. Они могли часами говорить о неизвестных мне материях, обсуждать новую пластинку Дэвида Боуи или безмолвно слушать и страстно впитывать запись концерта Майлса Дэвиса. Они передавали друг другу книги… Были среди них те, кто мог много выпить водки и выпивал, а были те, кто не выпивал совсем. Курили в той компании поголовно. И, как я узнал позже, а сам догадаться и понять не мог в силу наивности и целомудренности, покуривали марихуану. Но тоже не очень активно. Иначе я заметил бы что-то странное. Они не матерились вовсе. Наоборот, старались говорить витиевато, часто иносказательно и иронично.

Вся мною прочитанная литература, всё, что я знал и любил, знанием чего я гордился, то, чего не читали и не знали одноклассники, было в том обществе, куда я случайно попал, давно и хорошо известным по умолчанию. Никакой Лермонтов, Толстой, Гоголь и уж тем более Стивенсон и Куприн ими не упоминались вовсе. Разве что Достоевский, да и то в связи с какими-то другими авторами или философами. Никакого Тютчева или Фета, никакого Блока! Про Твардовского или Рубцова глупо было даже заикнуться.

Сартр, Фриш, Беккет, Борхес, Гурджиев… Кортасар… Страшно сказать – Кастанеда… И масса ещё имён, которые я тогда услышал впервые. Некоторые из них я больше не слышал никогда.

Знания моих новых приятелей, их интересы мне виделись глубокими и особенными. А мои собственные познания и пристрастия осознались мною обычными, среднестатистическими, устаревшими и никуда не ведущими.

Они слушали и наслаждались такой музыкой, которая мне казалась либо слишком сложной, либо вообще не казалась музыкой. То, что слушал и любил я, было для них давно пройденным, переработанным материалом некой верхушкой, тем, с чего они когда-то начинали, но давно и быстро прошли, всё про это поняли и углубились или, наоборот, поднялись на качественно иной уровень.

Я брал у них записи и пластинки, брал книги. Слушал и читал. Упорно. И был в ужасе сам от себя. Мне трудно было слушать Майлса Дэвиса. Я не мог уловить разницы одной его композиции от другой. А Фрэнка Заппу я попросту не мог слушать. Я ощущал себя не то чтобы ущербным, но не способным полюбить ту музыку. Не способным даже её слушать.

С трепетом и пиететом один из моих новых знакомых дал мне на недельку почитать книгу Германа Гессе «Степной волк».

– Завидую тебе, – сказал он, протягивая мне весьма почитанную книгу в тёмно-синей обложке. – Ты ещё это не читал. Хотел бы я это прочитать так, будто не читал никогда. Перечитывал пять раз. Каждый раз открываю новое. Шедевр!.. А потом тебя ждёт его «Игра в бисер». Это вообще космическая книга.

Я прочёл «Степного волка». Это было трудно. Почти мучительно. Я заставлял себя. Заставлял не читать, а заставлял себя получать удовольствие, заставлял вчитаться и увлечься. Но мрак текста не давал мне такой возможности.

Сейчас мне ясно, что это мои юность и жизнерадостность сопротивлялись. Тягучий Роман Даниила Гранина «Картина», входивший в программу по внеклассному чтению, Тендряков и Приставкин не вызывали у меня такой тоски, как Герман Гессе. Даже Фадеев, даже «Мать» Горького многое во мне затрагивали. А тут… Я ненавидел себя!

Знакомство с тем обществом внесло смятение в мою душу и сознание. Мне не только хотелось быть в этом обществе, общаться в нём, слышать, слушать… Но и стать в нём заметной фигурой со своим мнением и со своей темой.

Но для этого мне необходимо было догнать их в развитии и познании. А как? Если то, что мне ими давалось для прочтения и прослушивания, усваивалось со скрипом, а то и попросту отторгалось. Я мучился! Они же в это время уходили вперёд семимильными шагами.

К тому же они много куда-то ездили, летали. В основном в Питер. У них были тесные связи с питерскими музыкантами, художниками, какими-то заметными, умными людьми. Из Питера они получали свежую музыку, тексты… От них я слышал про настоящие питерские «квартирники», то есть квартирные концерты Гребенщикова, Майка Наумова и Цоя. Записи этих квартирников мы слушали то на одной квартире, то на другой, то на чьей-то даче. Это мне искренне понравилось. И я слегка расслабился. Но те тексты, которые долетали из Питера, какие-то стихи новейших поэтов, новая проза, изобиловавшая, о ужас, матом, да ещё какие-то художественные манифесты литературных объединений или групп художников – этого уже я понять был не в силах. Мои же новые знакомые, наоборот, – всё понимали. Все эти стихи и манифесты были будто лично для них написаны.

Мне кажется, что я тогда совсем не думал о пантомиме. Не помню точно. Я был слишком увлечён, очарован. То очарование длилось недолго. Вскоре начались занятия. Начался университет.

Я не ожидал, что лекции и первые семинары так сильно меня увлекут. Мне понравился совершенно иной уровень обращения преподавателя из-за кафедры к аудитории, то есть ко мне, студенту, чем тот, что был в школе.

Первые же лекции по древнерусской литературе, языкознанию, античной литературе, фонетике просто поразили меня глубиной и объёмом тем, значений и смыслов. Я с упоением отдался учёбе. Поразительно, но то, что я изучал на первом курсе, запомнилось, врезалось в память и сохранилось в ней, уцелело намного лучше, чем то, что изучалось мною на третьем и четвёртом курсах университета. И уж тем более на пятом.

Я не пропускал ничего из учебной программы. А вот мои новые знакомые пропускали практически всё. Древнерусская литература, как они говорили, им была уже не нужна. Они сообщали об этом так, будто знают её глубоко и давно. Фонетика и языкознание было для них чем-то вроде букваря. Античную литературу они игнорировали, потому что лектор им не нравился. Они считали его формально относящимся к делу карьеристом, который недостоин их внимания и недостоин права говорить о великом античном наследии.

Появлялись они только на лекциях по введению в литературоведение, которые читал спокойный, ироничный и симпатичнейший преподаватель по фамилии Дарвин. Во время его лекций они часто, как знатоки, переглядывались друг с другом, постоянно что-то комментировали и даже хихикали. Для них эти лекции явно были слишком просты. Элементарны. Они уже прочитали работы Бахтина и Лотмана. Они были выше уровня тех лекций. Они приходили на них, только чтобы потешить своё самолюбие и убедиться в своей элитарности.