«И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира - Даррелл Лоренс. Страница 37
Художник, подобный Шекспиру, проникая острым взглядом в характер человека и в его реакцию на те или иные обстоятельства, примечая упорядоченность среди внешнего хаоса и выявляя модус развития жизненных событий, дает в произведении искусства больше ценных сведений [о причинах безумия], чем можно извлечь из общих и расплывчатых утверждений, какими вынуждена довольствоваться наука в нынешнем своем убогом состоянии.
Учитывая, сколько всего написано психиатрами и критиками о личности и психологии Гамлета, короче говоря, о его «проблеме», нет смысла плодить новые интерпретации. Вместо этого мы предлагаем взглянуть на Гамлета как на героя пьесы — или, пожалуй, как на почти реального человека, — который, в сущности, был жив все эти три с половиной столетия, а то и больше. Так сказать, анализ конечный и бесконечный, если воспользоваться названием одной из книг Фрейда. И все же это был анализ, пусть мимолетный, но, тем не менее, позволяющий довольно живо почувствовать меняющиеся параметры и представления психиатрии. Мы можем лишь в общих чертах обрисовать личность Гамлета и не способны проникнуть в его подсознание, но, поскольку он не существует вне пьесы, мы теоретически знаем о нем столько же, сколько доктор Джонсон, или Джон Конноли, или психотерапевты XX века. А значит, мы можем использовать его как своего рода оселок для сравнения меняющихся взглядов — психиатрических и не только — на безумие и нормальность.
Профессиональный интерес возник почти одновременно с профессией психиатра — в середине XIX века. Однако первым психиатрам достался принц — личность, или пациент, или кто угодно, — претерпевший за два с половиной столетия значительные метаморфозы. Давайте их кратко перечислим. В историческом смысле шекспировский Гамлет — это текст: реплики, ремарки, подразумеваемые действия и взаимодействия. Однако, разумеется, Гамлет Шекспира связан и с тем, что мы знаем о самом авторе, а равно о персонаже и сюжете, которые тот позаимствовал из более ранних источников и приспособил для собственных драматургических целей. Это было, безусловно, важно для зрителей елизаветинской эпохи, которые почти наверняка знали пьесу Томаса Кида и воспринимали Гамлета как героя «трагедии мести». Благодаря знакомому сюжету и установившейся традиции современники ясно понимали две центральные проблемы, над которыми пришлось ломать голову более поздним критикам и психиатрам. Первая: был ли Гамлет и впрямь безумен или только притворялся? Увы, сам Гамлет не очень-то помогает нам ответить на этот вопрос. После встречи с Призраком он предупреждает Горацио и Марцелла, что, возможно, сочтет нужным «в причуды облекаться иногда»[215], а в конце пьесы, перед поединком с Лаэртом, объявляет, что в оскорблении, нанесенном Лаэрту (а значит, и в смерти Полония и Офелии, можем домыслить мы) повинно его безумие. Чему верить: его предупреждению или его признанию? Гамлету из первого акта или Гамлету из пятого? Первые сто с лишним лет зрители верили Гамлету из первого акта, в том числе и потому, что Гамлет Кида безумие, несомненно, разыгрывает.
Вторая проблема тесно связана с первой. Если Гамлет не безумен, то можно ли считать его трагическим героем? Он бесконечно медлит, отталкивает любимую девушку и невольно становится причиной ее смерти, убивает ее отца, а затем и брата, посылает Розенкранца и Гильденстерна на смерть и вообще на каждом шагу сеет гибель и разрушение. Однако это поздний взгляд на события. Трагедия мести не требовала от героя моральной безупречности. В XVII веке зрители Шекспира, вероятно, видели в Гамлете ожесточенного и язвительного циника, а если и безумца, то лишь в том несколько комическом смысле, в каком влюбленные — всегда немного помешанные. Так или иначе, психологическое прочтение Гамлета началось лишь в XVIII веке.
Гамлет классический и романтический
В XVIII столетии Дэвид Гаррик придал образу Гамлета новый натурализм и новый реализм в соответствии с утонченным и чувствительным вкусом своей эпохи. Его Гамлет был принцем до мозга костей, попавшим в паутину интриг и враждебных обстоятельств. Такая трактовка созвучна словам критика Уильяма Ричардсона, писавшего в 1784 году о «добродетели и нравственной красоте» Гамлета. По отзыву одного современника, Гаррик изображал принца «сдержанным и осторожным, пробуждающимся от меланхолии, в которую его повергла безвременная смерть отца и дальнейшие несчастья». XVIII век ввел в моду так называемые нервические болезни — они считались признаком утонченности и чувствительности. Неудивительно, что меланхолический склад Гамлета находил у публики самый сочувственный отклик. Зрители и критики XVIII века открыли психологию Гамлета: его рефлектирующее созерцательное «я» — хотя они видели его меланхолию, они не считали ее болезнью. Психиатры XVIII столетия проводили четкую границу между меланхолией и безумием, и если в случае короля Лира — «в той стороне безумье»[216], то Гамлет оставался по другую сторону.
Разумеется, эстетика чувствительности иногда вступала в конфликт с неоклассическим гуманизмом. В Англии доктор Джонсон считал безумие Гамлета притворным и берег слезы для Офелии — «юной, прекрасной, безобидной и набожной». Во Франции Вольтер был непреклонен — в 40-е годы XVIII века (как раз когда Гаррик блистал на сцене) он сурово обличал пьесу:
Англичане верят в призраков не больше, чем верили римляне, однако с удовольствием смотрят трагедию о Гамлете, где призрак появляется на сцене… Я далек от того, чтобы оправдывать все нелепости этой трагедии — вульгарной и варварской, какой не потерпело бы и самое грубое простонародье во Франции или Италии. Гамлет сходит с ума во втором акте, его возлюбленная — в третьем; принц убивает отца своей возлюбленной, делая вид, будто принял его за крысу, героиня топится в речке, на сцене роют могилу, и могильщики, держа в руке череп, ведут схоластические дебаты. Гамлет отвечает на их мерзкие пошлости столь же отвратительным вздором. Тем временем другой актер завоевывает Польшу. Гамлет, его мать и отчим бражничают на сцене, за столом поются песни, происходит ссора, поединок, убийства — можно подумать, что все это сочинил пьяный дикарь.
В конечном счете, разумеется, победила чувствительность. Романтизм создал свою версию человеческой натуры, свою версию Гамлета. Для романтиков в нем воплотились чисто человеческая раздвоенность мыслей и поступков, экзальтация и отчаяние. С точки зрения Сэмюэла Тейлора Колриджа, он обладал «всеми превосходными качествами, кроме воли к действию». Гамлет предвосхитил юного Вертера, и неудивительно, что творец Вертера — Гёте — оставил описание Гамлета, в котором сквозит романтическое восхищение шекспировским героем:
Нежный и благородный отпрыск королевского рода взрастал под прямым воздействием царственного величия; понятие права и монаршего достоинства, чувство добра и чести развивались в нем вместе с сознанием своего высокого рождения. Он был государь, прирожденный государь, и желал править лишь затем, чтобы добрый мог без препон творить добро. Будучи приятен наружностью, отзывчив сердцем, благонравен по натуре, он мог служить образцом для молодежи и стать отрадой мира!
Прекрасное, чистое, благородное, высоконравственное создание, лишенное силы чувств, без коей не бывает героев, гибнет под бременем, которое ни нести, ни сбросить ему не дано; всякий долг для него свят, а этот тяжел не в меру. От него требуют невозможного, не такого, что невозможно вообще, а только лишь для него. Как ни извивается, ни мечется он, идет вперед и отступает в испуге, выслушивает напоминания и постоянно вспоминает сам, под конец почти теряет из виду поставленную цель, но уже никогда больше не обретает радости[217].
Романтики раз и навсегда провозгласили то, на что более ранние критики лишь намекали: «Гамлет» — самая личная пьеса Шекспира, а Гамлет — экзистенциальный, универсальный «Всечеловек». «Гамлет — всего лишь имя, — писал Уильям Хэзлитт в 1818 году, — его слова и речи — поэтическая выдумка. Но что из того? Разве они не реальны, как реальны наши размышления? Они живут в сознании читателя. Гамлет — это мы сами»[218].