Башня - Гансовский Север Феликсович. Страница 6

«Святое семейство» — небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной. Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.

Но главным в картине был не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.

Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.

Девушка, девушка, думал я, почему нас разделили века?..

Молчание было в картине, и оно контрастировало с тем, что доносилось с улицы, где пировала и праздновала солдатня. Потом, позже, меня всегда поражала тишина в живописи старинных голландских и итальянских мастеров.

Я смотрел на полотно и сказал себе, что должен взять его. И стал брать.

В галерее появился пожилой человек — по всей вероятности, служитель. Но я положил руку на автомат. Впрочем, потом он понял и не стал мне мешать.

Таким образом я взял картину, и она висит у меня в комнате на стене, открывая коллекцию.

Следующим за ней идет тоже привезенное из Польши маленькое полотно Генриха Сафтлевена Младшего «Зимний пейзаж». Его я взял в Познани.

«Зимний пейзаж» — это фантастический ландшафт с лесистыми горами, покрытыми снегом, острыми скалами и заснеженной холодной равниной. Весь задний план выполнен белыми лессировками по голубому грунту и поэтому делает впечатление прозрачности и призрачности. Удивительно то, что добрый Генрих Сафтлевен писал свою картину в Утрехте, никогда, верно, не видев остроконечных скал. И тем не менее в картине ветрено и бездомно, именно так, как бывает в высоких горах зимой. Я это испытал, когда мы в Италии в 44-м шли в ноябре через обледеневшие перевалы Апеннин, чтобы не дать отрезать себя войскам американского десанта. Дул ветер, было отчаянно холодно, стреляли партизаны. Полузасыпанные снегом деревни, через которые мы проходили, были как мертвые: на стук не откликалась ни одна живая душа. И жестокой, бесчеловечной стеной стояли молчавшие горы. А мы шли, чтобы все-таки продолжать битву, уже проигранную, разрушать еще улицы и вокзалы, делать тысячи мужчин калеками и тысячи детей — сиротами. Чтобы прибавить в мир еще голода и боли.

Но, впрочем, я напрасно спешу. До Италии еще далеко, если двигаться по моей картинной галерее.

Впереди Франция.

Тут тоже есть что вспомнить патриотическому германскому сердцу. Еще синее безоблачное небо над немецкими городами. Солдатские и офицерские жены требуют от мужей духи «Шанель». Мы идем по дорогам Франции, с ревом нас обгоняют быстрые тени штурмовых самолетов. Наших самолетов. Позади уже Дания, Норвегия, Голландия, а сейчас наша кавалерия, клацая подковами, втягивается под Триумфальную арку.

Лицо германского доблестного воина расплывается от самоуверенности, теперь он действительно загорел на фронте — война шла в мае и июне. Нос облез, веснушки выделяются под молодой розово-фиолетовой кожицей.

Теперь меня сделали пехотинцем. Полк останавливался в деревушках и небольших городках. Чтобы ничего не слышать, я, если позволяла обстановка, уходил за дома, садился где-нибудь у канавы, смотрел на луга, поросшие вереском, на плетни и яблони.

Мне нужна была какая-нибудь основа. Да, говорил я себе, нацисты во Франции, Геринг с блудливым взглядом скоро примет парад на Елисейских полях. Но все равно есть физика, есть математика. Все равно электрон, переходя с одной орбиты на другую, испускает энергию в виде кванта излучения…

И, кроме того, были картины.

Во Франции в сороковом году я взял «Осень в Фонтенбло». Это Диаз де ла Пенья. И «Вечерний пейзаж» Дюпре, и повторение Пуссена «Танкред и Эрминия».

Диаза де ла Пенью я увидел в музее Безансона, взял и привез домой. И он висит у меня на стене.

Вот он висит. «Осень в Фонтенбло».

Осень в лесу Фонтенбло. Пожелтевшая, растрепанная, лежащая в разные стороны трава. Побуревшие редкие деревья. Дальний лес подернулся туманом. Неуютное, холодное время. В природе разлиты какое-то отрицание, пессимизм, мокрый, слякотный. В такую пору, идя по расшлепанной дорожке, перепрыгивая через лужи, хочется медлительно передумывать, грустно и трезво переоценивать все, что случилось за лето… Не так-то все оно и хорошо было, если вдуматься.

Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Нас выстроили четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, в золоте поднялась на трибуну, и понеслись слова: «Установление нового порядка в Европе… Миссия оздоровления… Гитлер — друг своих друзей, вождь своего народа…»

После митинга нас распустили, и я ушел в покинутый сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза.

Итак:

«Святое семейство» Яна ван Гемессена.

«Зимний пейзаж» Генриха Сафтлевена Младшего.

«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.

«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.

«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение.) Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…

Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.

Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали отчетливо видны.

Лежу на постели и смотрю на них.

Первое, ближе всех к окну, полотно русского художника Ивана Шишкина «Рожь».

Я взял ее в России в сорок первом году.

В сорок первом в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны — точно как планировалось в штабе группы армий «Центр». (Во всяком случае, так было объявлено.) Советские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: беженцы со смятенными лицами заполнили дороги, на запад потянулись колонны пленных.

Германский воин — особенно во втором эшелоне — похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье! Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистское решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. Русские беспощадно отбивались. Докладывали о неожиданно больших цифрах наших потерь: огромными стаями бумажки, извещения о смерти, полетели и опустились на города Германии…

Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической или военной прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими — с пленными и особенно с теми, кто в оккупации с мрачным, замкнутым лицом следил за нашими колоннами, — почувствовал, что в Советском Союзе Гитлеру придется туго. Я задохнулся от прилива радости и надежды.

Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, не знаю, называется ли она именно так.) Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и сердце охватывается чувством беззаботного детского счастья. Мне кажется, что с отцом, профессором математики, я, совсем еще маленький, еду пролеткой по светлой долине Рейна между хлебами. Знойно. Сладко, дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неподвижные облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уже высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.