О себе… - Мень Александр. Страница 22
И вот у Эшлимана на даче собирается десять человек для этого обсуждения. Тут надо сделать маленькое отступление. Прихожане собрали Эшлиману деньги, чтобы он купил дачу в Химках и переехал туда совсем. Я сказал тогда жене: «Здесь у нас дружба врозь — кончится». Я знал, что Николай был человек малоподъемный, с трудом куда–либо ездил, я знал, что он там погрязнет и мы с ним уже не сможем больше общаться — я к нему ездить в Химки, конечно, не буду. Так все и произошло. Это очень важный момент в его жизни. В этих «Химках» была заложена масса злого для него. Там, в Химках, мы и собрались для обсуждения этого вопроса.
В Московской духовной академии у ректора архиепископа Филарета (Вахромеева)
Всем было предложено высказать свое мнение, и какие–то мнения произносились, но кончилось это собрание тем, что было предложено пригласить кого–нибудь из людей более старших — мы все были молодые, — в частности, Анатолия Васильевича Ведерникова. Некоторые не соглашались с его кандидатурой, другие были за — но, в общем, решили пригласить и его, и владыку Ермогена.
После этого собора мы пришли к какому выводу? Надо все–таки выработать проект послания — Анатолий Васильевич даже предлагал, чтобы текст до отправления был зачитан лично Патриарху в Елоховском соборе во время службы. Кое–кто выйдет и — «Ваше святейшество!..» — и зачтет. Владыка Ермоген это одобрил. И стали думать, какой же должен быть текст. Тогда я написал текст на три страницы, где было все коротко изложено. Смысл был такой: что реформа 1961 года противоречит не только церковной практике, но и государственным законам, потому что священник теперь не лишенец. Если он не может быть принят в церковную общину, то получается парадокс: он может быть избран членом местного совета, но не может быть избран членом церковного совета. В основном мой документ состоял из вопросов — в большинстве своем риторических: как вообще совместить с церковной практикой нынешнее положение…
Тогда отец Глеб сказал: «Нет, это для них слишком непробойно. Их надо долбить! долбить! так, чтобы до них дошло». — «Ну, — ответил я, — если это вам не нравится, то пишите сами». Я знал, что Глеб никогда ни одной строчки не напишет, а Николай вообще–то пишет, но очень медленно — страшно медленно — сверхмедленно! — и никогда не доводит до конца. Поэтому я был не особенно взволнован. Тем более, что тут произошло очередное ЧП, и мне было не до этого, потому что в это время стали искать роман Солженицына — то ли «В круге первом», то ли «Раковый корпус»[130]. Был у Солженицына приятель, некий Теуш[131] — Царство ему Небесное, он уже умер, — и от него почему–то стало известно, что он передал мне какие–то материалы, связанные с этим романом. Он мне действительно передал свои очерки по поводу Исаича[132]. Я их почитал — это мило было — и отдал почитать Толе Ракузину[133]. И вот, сижу себе в Семхозе и смотрю: идет у меня по участку целая вереница мужиков в пиджаках и галстуках. Я спускаюсь вниз — они так вежливо говорят: «Мы из Комитета государственной безопасности. Есть ли оружие?» — «Нет, конечно, нет!» — «Антисоветская литература?» — «Нет, Исаич, „Костя“ — разговорные „псевдонимы“, употребляемые для конспирации о. Александром и его окружением.
„Нет, ничего не держим, прошу…“ Восемь часов они ковырялись у меня тут и потом говорят: „Давайте в церковь поедем“. Я говорю: „Я часть из вас тут оставляю — вы продолжайте это дело, я вам доверяю, вы официальные люди; найти у меня вы ничего не найдете из того, что вы ищете“. Они сказали: „Мы ищем Солженицына, роман“. — „Я его, — говорю, — в глаза не видал никогда. Ищите, а я поеду с другими в церковь“.
Приехали мы в Тарасовку, пришлось мне открывать сторожку. Но они вели себя корректно и даже сказали: „Чтобы вам не делать неприятно, мы остановимся вдали и придем пешком — вы можете назвать нас кем угодно“. Поэтому мне пришлось плести какую–то ерунду, что вот, пришли что–то посмотреть. Пришлось их пустить всюду, даже попросились в алтарь. Я говорю: „Ну, кто крещеный?“ — „Вот, один“. — „Пойдемте, я вас провожу“. А у меня в алтаре был ящик, где я держал свои рукописи и книги. Я говорю: „Вот, пожалуйста“. Он говорит: „Это богословие меня не интересует“. Тогда еще богословие их не интересовало… Они искали целенаправленно Исаича[134].
Поехали обратно — как–то я с ними разговорился, и даже посмеялись мы, и вообще — ехали непринужденно. Я говорю: „А что вы пристали к старику–то, он уже на ладан дышит — если он писал что–то такое про лагеря, так теперь все пишут про лагеря…“ Да, а тут произошел забавный эпизод. Мне один человек дал стихотворение дурацкое — против Хрущева — как раз Хрущева сняли: „Тут вдруг Брежнев говорит: а тебе народ простит? Светлым ленинским идеям…“ — и так далее, в таком вот духе. А они раз — бумажку у меня прямо из кармана рясы, — я еще даже сам не прочел, думаю: „Что там такое написано?..“ Они сразу переглянулись, и все — в эту бумагу. Я думаю: „Ну, сейчас…“ Они: „Александр Владимирович, что же вы такие вещи держите?“ А я говорю: „А что тут такого? Конечно, с точки зрения поэтической это слабо, но идейно там все выдержано“. Они: „Вот, Брежнев“ — увидели имя! „Смотрите, что он тут говорит? — Указываю. — Он говорит то, что надо! Нескладно написано, но от души!“ Все! Замолкли, поняли, что дело тут, конечно, не склеилось.
Один очень был вредный — и так копался, и так копался — ну ничего… Ковырялись они там, ковырялись — Наташа говорит им: „В помойке поищите!“ Он говорит: „Вы не иронизируйте, это все для вас может плохо кончиться“. Мы вернулись — тут они уже, вижу, опали, поняли, что — нет… А я говорю: „Нет, я ничего не знаю — не видел, не слышал…“ Ничего они не взяли. Один, правда, нашел у меня дневничок. У меня не было никогда привычки писать дневник, и вот однажды бес меня попутал написать что–то такое, незаконченное. Но он тоже оказался вежливым: взял его — я вижу, он читает его с большими глазами, — потом спрятал и не взял.
Они уехали с совершенно пустыми руками. Причем, когда уезжали, сказали: „А ведь мы могли бы посмотреть и нижний этаж, но видите, какие мы гуманные — не смотрели“. А у меня там лежало! Накануне — это было тринадцатое число сентября — были мои именины, приехали все, и мне Женька Барабанов говорит: „Людей берут, вообще стало тревожно“. Я думаю: „А, от греха…“ Собрал какую–то там ерунду всякую, целый ворох, и на террасе спрятал, внизу. Накануне! Собственно, ничего не произошло, а просто атмосфера такая была. И вот, они как раз не смотрели. Я говорю: „Да нет, ничего нет… Теперь даже приятно, что вы побывали, потому что, во–первых, я теперь уборочку сделаю, а во–вторых, я теперь знаю, что у меня ж наверняка ничего антисоветского нет — у меня вот ваш документ, что вы тут все смотрели“.
На фоне этих бесконечных приключений мне было уже не особенно до того, чтобы сочинять еще какое–нибудь письмо. И тут как раз пришло сообщение от Анатолия Васильевича Ведерникова (по непонятным причинам я не мог с ним встретиться): что это дело надо сейчас прекратить, что письмо сейчас писать не надо. Они обсудили это с кем–то, по–моему, со Шпиллером[135], и решили, что сейчас это будет несвоевременно. Это при Хрущеве имело смысл. Хрущева сняли, начались какие–то перемены, и сейчас, наоборот, речь идет о том, чтобы завоевать хоть какую–то минимальную стабильность.
То же самое решил владыка Ермоген. Глеб Якунин с ним встретился и потом рассказывал: „Я поговорил с ним сухо и вообще…“ — понес он его, короче. И они с Эшлиманом все равно начали писать. У меня не было никакого страха за дело, потому что они оба служили, и Дудко служил, и каждый из нас делал свое дело, все мы общались, встречались, а эта „улита“ — она могла ползти до сих пор, вот как мы с вами сидим здесь, пятнадцать–семнадцать лет спустя, — они бы и до сих пор его писали. Но тут произошло „роковое стечение обстоятельств и пересечение судеб“, началась уже какая–то „достоевщина“: к составлению письма подключился Феликс Карелин[136].