Связчики (Рассказы) - Наконечный Борис Николаевич. Страница 14
И снова, сделав все текущие дела, он собрался на Холу, подготовившись еще тщательнее. Ельник оказался для ходьбы на лыжах очень тяжелым местом: лежащие крестами деревья, умершие своей смертью и сваленные ветром; пихтовые гущаки, какие-то странные углубления, природное происхождение которых трудно было определить; старицы, покрытые сильной наледью, что выступала поверх снега. Поэтому лыжня Алексея извивалась сильней, чем река. Алексей был очень осторожен, он добрался до края ельника и аж до тех мест, где начинались сосняки. Там он коротал ночь у огня.
Подходил Алексей несколько раз и к Холе. Оказалось, что это был узкий, с открытой водой в некоторых местах, медлительный поток, с которым не могли справиться морозы. Всякий раз, когда Алексей подходил к берегу, он останавливался над водой и, опершись на посох, долго смотрел в нее. Ему открывалась нехитрая тайна этой реки. Грунтовые воды, что питали Холу, не давали заковать ее в толстый панцирь самым крепким морозам, а места, от берега до берега закрытые тонким льдом, были опасными. Ровное покрывало снега в таких местах было ненадежным, и, когда Алексею приходилось переходить реку, он был очень осторожен.
Соболиные следы встречались, но зверьков для промысла было не очень много. Алексей, возвращаясь по своей лыжне, отмечал места, где он поставит капканы.
Все же соболи там водились. И вот что: там жили темные соболи; некоторые из тех, что попались, были почти черные, с сединой. Они были хитрые и сытые, но все-таки нет-нет, да какой-нибудь, уж слишком хитрый, попадался в капкан одной лапкой, и тогда Алексей радовался. «Ну, спасибо, бабушка! — говорил он. — Благодарю, дорогая!»
Вообще, эта река была благодатным местом для всякого зверья. Ну, если продолжать вести речь о Холе, то прежде всего надо упомянуть: кето говорили правду, это «худая река». Теперь Алексей сам кому угодно мог сказать, что Хола — река худая. Он уже мог точно объяснить, если понадобится, что это значит.
Талая вода
Отрываю примерзшие к бревну волосы, отряхиваю с одеяла иней, наросший за ночь от дыхания. Сыпя из кармана малокалиберные патроны, надеваю лыжную рубашку и войлочные, «самопальной» работы, тапочки, одним прыжком, как в туфлях-скороходах, покрываю расстояние до печки, чтобы поджечь щепки и всякий сор. Лайки вылезают из-под лежанки; поеживаясь и зевая, рассаживаются у печки, подставляя грудь теплу. Мы греемся. Вдруг печка стреляет, страшный грохот! — рвутся патрончики, что попадают с пола вместе с сором. Псы отскакивают, поджав хвосты, и лают; я кричу на них — они рычат, печка снова стреляет, выбрасывая угли и наполняя избушку едким дымом. И опять: «Бах-бах!».
Кошмарное утро.
Потом надеваю штаны — низ одной штанины сожжен во время ночевки у костра. Костер догорал, я, сонный, сунул туда онемевшую ногу в бродне. Стало тепло, и запахло паленым; проснулся и вытащил ее, но поздно — ковылял потом, и обувь, и штаны пострадали, жалко! Штаны хорошие для ходьбы в тайге — пришлось пришить низ из другого материала. Так и хожу, а кого здесь стесняться!
Ночевки у костра все же редки: с морозного дня к вечеру манит уют избушки.
Жар печи наступает, гонит холод, проникший за день; на стене сохнут две беличьи шкурки, внизу большую часть расстояния от стола до порога занимает голова лося с рогами. Старый пес, упираясь лапами, с треском рвет шкуру, добираясь до мяса; на печке, сделанной из половинки бочки, печется лепешка. Я полулежу поперек лежанки, свесив ноги в броднях. Вот уж пес хрустит костью, две других лайки дремлют, положив голову на лапы, навострив уши, — притворяются, что ждут свою очередь спокойно… Жарко. Дверь избушки открыта настежь; меж верхушек кедров видна луна. Недвижны ели и кедры в лунном свете; на деревьях, крыше лабаза и валежинах снег искрится; синие тени в боковинах лыжни густы. Пахнет жженым тестом: пригорает на печке туго скатанная лепешка.
Короткий день бежит в сумятице охот быстро, — вечера в избушке покойны, уютны, но тягостны, сколько не впускай в избу лаек, тоскливы. Не с кем слово молвить: человек один. Иногда лишь старая лайка на полу вздохнет во сне, взлает и затрясет лапами. Одиноко и тихо так, что слышно, как шипит огонек керосиновой лампы. Одиноко, когда кедры дрожат под ветром и он свистит в вершинах, — и когда тишина за порогом и тишина здесь. Безмолвие тягостно. Только седой пес, закрыв глаза, визжит на полу, ему, видно, снится берлога, он трясет лапами, бежит во сне, его окружают волки, но не сдается и злобно взлаивает, а потом опять тихо-тихо, и слышно, как шипит, потрескивает тусклый огонек лампы.
Весной решил я звать к себе соседа Семена, который жил один в такой же маленькой избушке в сорока километрах выше по реке. По пути в селение повернул лодку к нему, лодка причалила, я поздоровался. Он стоял в десяти шагах, маленький, невзрачного вида человек на глубокой тропинке в сухих травах, но меня, конечно, не видел. Пока я подтягивал нос лодки повыше, обматывал трос вокруг куста ивы и привязывал на берегу собак, чтоб не убежали в тайгу, — пауза длилась долго, и он, видно, не признавая во мне по звукам кого-либо из знакомых, от неловкости поеживаясь, спросил скороговоркой, очень волнуясь:
— Ты какой-такой человек будешь?
— Алексей, — учтиво ответил я, — из избушки на Елогуе.
— У-у-у… — обрадовался он. — Знаю, Алексей! Слыхал — Алексей!
Семен засуетился, беспорядочно жестикулируя, силясь сказать что-то. Я молчал, обдумывая, как приступить к тому делу, с которым приехал, а он вдруг перестал волноваться, наконец нашел, о чем спросить еще, провел ладонью по седым коротким волосам от затылка ко лбу, сказал:
— Куда едешь?
— В Келлог. Груз везу на звероферму.
— А-а-а! — произнес он очень серьезно.
— Чай горячий найдется?
— Ись, ись! — сказал он, снова возбуждаясь от радости.
Я захватил приготовленную для него лосиную грудинку, еще неразмерзшуюся, мы пошли в избушку, он быстро раскочегарил печку. Скоро мы пили чай, и он торопливо рассказывал все свои новости: что высматривал сеть и поймал одну пелядку, что ветка [5], совсем старая, после зимы очень течет, набралось много воды и он подмочил штаны в том месте, которым садятся (он при этом повернулся и показал мокрое пятно на штанах), надо ее конопатить, и уже надергал мох для этого. По настам приходил Гришка и принес двух рябчиков, которых добыл по пути; а его, Семена, охота плохая: нет удачи, он ставил три капканчика и один ондатра утащила (совсем недавно еще было пять капканчиков, а теперь только два!), и он, Семен, пальцами щупал весь берег и в воде, два дня искал капкан, но беда…
— Слушайте, — сказал я, перебивая его чуть ли не на полуслове, — у меня нет напарника, может быть, вы переедете на Елогуй? Вдвоем веселей. В избушке места хватит двоим, дрова заготовлены, пилить не надо, — вам жить легче, а мне зимой из других избушек в тепло возвращаться лучше, приятней…
Не желая услышать какой-либо быстрый ответ, я сказал ему, что на обратном пути заеду, и попрощался. Через день я снова был у Семена и сразу почувствовал, что тот тщательно обдумывал предложение, он был в некоторой растерянности, переезд — дело нешуточное для его возраста. Старика грызли сомнения, и верно: когда два человека, совсем чужие, собираются под одну крышу— жить очень непросто. Но он знал, что надо склониться к какому-то решению, и приготовил ответ; опять-таки очень волнуясь и сомневаясь в выборе, сказал так:
— Ты ходишь в тайге. Тебя зверь нарушит — я, слепой, как твой след могу искать? Какой я напарник? Совсем плохой. Ты пропадешь — и я пропаду, что люди думать будут?
Уж мне печально было, что привел старика в большое волнение, но надо было плыть, весна в самом разгаре, и я пережил за делами легкую досаду от его отказа. А осенью в деревне мне вдруг сообщили рыбаки, что он переехал в мою избушку со всем своим добром: тазом, чайником, сковородками, ветхой лодкой и ждет меня.