Суровый март (Рассказы) - Семенихин Геннадий Александрович. Страница 2
— Эк тебя разделали-то! — сказал Марчук.
Человек застонал и приподнялся. В полумраке блестели его большие глаза, и матрос удивился, до чего они яркие.
— Ты откуда? — спросил он после небольшой паузы.
Солома зашуршала под незнакомцем, и он свистящим шепотом произнес:
— Товарищ… камарад… Я есть Пауль Клинге.
Марчук отпрянул. Только теперь он заметил, что на человеке не наша, не русская форма, а серо-зеленый френч, точно такой же, как и на тысячах фашистских солдат.
— Немей? — изумленно воскликнул Марчук и, схватив его сильными руками за плечи, тряхнул зло, сильно: — За мной следить подослали? Да я тебя, фашист…
Тот отчаянно затряс головой и, мешая русские слова с немецкими и польскими, заговорил быстро и сбивчиво:
— Найн, я не есть фашист. Камарад, я есть Пауль Клинге. Антифашист, коммунист. Тельман. Рот фронт. Ферштейн?
— Врешь… — недоверчиво протянул Марчук, но его руки сами собой разжались. — При чем тут Тельман? Здесь фронт. Здесь русские — это мы, а немцы, фашисты — это вы!
Сипло дыша, немец отрицательно затряс головой:
— Камарад, найн. Я плохо говорить русски. Не все немцы фашисты. Есть немцы за Гитлер, есть против Гитлер. Ферштейн? Мой фатер арбайт военный завод, делал бомба фюр люфтваффе. Он вместо фугаса записка в них клал и писал, понимаешь, писал добрые слов. Писал так: мы любим советские люди. Эти бомбы не взорвутся. Гитлер капут. Ферштейн?
— Постой, постой, — тихо произнес Марчук, начиная смутно догадываться: — Так это твой отец так делал?
— Отец, отец… фатер, — обрадованно подтвердил немец.
Освоившись с полумраком, Марчук внимательно разглядывал этого странного человека с молитвенно сложенными на груди руками. Мундир на локтях его был изодран. В светлых льняных волосах запутались жесткие соломинки, голова в спекшейся крови. А глаза удивительно ясные, яркие.
— Значит, твой отец начинял фугаски холостыми зарядами и они не взрывались? — переспросил Марчук.
— Я, я. Это было так, — улыбнулся немец, и его лицо оживилось.
— Ну, а ты здесь зачем?
— Меня судил военно-полевой суд, — медленно, каким-то совершенно бесстрастным голосом поведал Клинге.
— За что же?
— Я сдался в плен вашему командованию, нет, не сдался, а перебежал к вашим на второй день войны, понимаешь, камарад. Потом Брянские леса, партизаны… Потом ваше командование оказаль Пауль Клинге доверие… Я был ваш разведчик в фашистских войсках. Все ошень просто. Я радист и наводил ваши люфтваффе на фашистский штаб. Гитлеровцы меня ловил и приговорил смерть… так есть, камарад.
— Вон что, — протянул матрос, — значит, ты вроде как наш?
— Яволь.
— Тебя били. Кранк?
Немец застонал, и гримаса передернула его лицо. Видимо, вспомнил о последнем допросе и побоях.
— Зер кранк, — кивнул он головой. — Но ничего, человек должен быть тверже сталь, если он коммунист. Я?
— Я, — оттаявшим голосом сказал Марчук и улыбнулся. Глаза немца стали вдруг грустными.
— Камарад, тебя тоже будет расстрел?
— Нет, — криво усмехнулся Марчук, — в Евпаторию пошлют на курорт. На грязи. Знаешь, там есть грязи.
— О, найн, — горестно покачал головой немец, — конечно, ты шутиль, юмор это помощник.
Марчук молча заходил по камере, натыкаясь на сырые стены. Потом снова приблизился к своему неожиданному собеседнику, отрывисто вымолвил:
— Покурить бы сейчас.
— Раухен, — откликнулся немец, — это можно. У меня есть. — Он достал из кармана подмокшую сигарету и маленькую зажигалку, которая долго не высекала огонь.
— Это последняя, — сказал он.
Марчук, сделавший жадную затяжку, смущенно покашлял:
— Так ты, может, сам…
— Найн, найн, — замахал руками Пауль, — кури один.
Марчук сделал еще две затяжки, посмотрел в узкое оконце. Сквозь железную решетку вползал в камеру закат.
— Это день догорает, Пауль, — тихо сказал матрос, — погляди, как солнце блещет. Небо голубое, безоблачное.
— Так, так, — подхватил немец, — над Германией тоже такое небо будет. Это когда фашистам капут станет. Хорошо под таким небом. Только Пауль Клинге его не увидит.
— Я тоже скоро его не увижу, — в тон ему поддакнул Марчук и решительно протянул сигарету. — Кури.
Клинге молча взял ее распухшими губами. На его изрезанный морщинами лоб упала льняная прядь волос. Неожиданно глаза его оживились, он как-то по-детски доверчиво посмотрел на Марчука.
— Боюсь смерть. Жить хочется. У меня дома мальчик, Отто, зекс яре… мейдхен Амалия, совсем-совсем клейн. О, шаде!
— Мне тоже умирать жалко, — откровенно признался матрос и опустился на холодный пол. — Посуди сам, Пауль. Я мало пожил, двадцати четырех еще нет. У меня даже женщины ни одной по-настоящему в жизни не было. Только это ничего не значит. Мы с тобой за великое дело головы сложим. И смерть у нас чистая должна быть. Когда-нибудь на нашу могилу ребята цветы будут приносить. Песню кто-нибудь сложит про то, как два бойца — русский Сергей Марчук и немец Пауль Клинге — отдали жизни за победу над фашизмом. Ферштейн, Пауль?
Пауль встал на ноги, подошел к стене и зажигалкой стал на ней что-то царапать. Работал он усердно, с натугой.
— Ты это чего? — не сразу догадался матрос. Пауль обернулся. Лицо его было взволнованным и торжественным.
— Камарад Марчук, мы должны оставить надпись. Я на немецком, а ты на русском.
— Верно, — подхватил матрос, — какой же ты умница, дружище. Пусть эти стены расскажут всем, всем, что здесь провели последние свои часы русский матрос Марчук и немецкий коммунист, его друг Пауль Клинге. — Матрос взял зажигалку и рядом на стене нацарапал: «Браточки! Отомстите за нас.
Смерть фашизму! Погибаем несломленными!»
В коридоре послышались шаги, отрывистые команды. Марчук понял, что это за ними. Он вскочил, шагнул вперед и встретился с грустными глазами Пауля.
— Держись, Пауль, — шепнул матрос. Дверь заскрипела на ржавых петлях. Марчук ощутил, как ноги наливаются неприятной тяжестью. Но он быстро поборол эту минутную слабость.
В узком проеме двери выросла фигура офицера, который его допрашивал. Фашист опять держал во рту папироску.
— Выходи, выходи! — крикнул он по-русски. Марчук столкнулся с беспечно веселыми глазами, снова ударила ему в виски горячая кровь, захотелось плюнуть в гладковыбритое голубоглазое лицо. «Только бы Клинге не дрогнул», — подумал матрос, опасливо косясь на соседа. Но высокий узкоплечий Пауль смотрел на фашиста с холодным презрением, и голова его была высоко поднята. Ни робости, ни тоски в широких глазах Марчук не прочел. Перешагивая через порог, Марчук, усмехаясь, спросил:
— Извините за беспокойство, герр обер-лейтенант. Вы нас как собираетесь: вешать или расстреливать?
— Расстреливать, — озабоченно ответил офицер.
И снова издевка в голосе матроса:
— Это несколько странно, должен вам заметить. Вы больше вешать любили, а потом фотографировать. Впрочем, оно даже и лучше — расстреливать. Веревка для Гитлера останется.
— Этой веревка еще и обер-лейтенанта успеют повесить, — без улыбки, громко и спокойно прибавил Пауль, — его честный немецкий народ будет повесить.
Матрос подтолкнул соседа локтем, шепнул:
— Терпи, братишка, теперь недолго осталось.
Когда их вывели, он снова обратился к офицеру.
— Значит, что же, будем работать на берегу пустынных волн? В полном уединении, так сказать?
Офицер вынул изо рта папиросу, кокетливо передернул плечами:
— Нет. Зачем же в уединении? Вас расстреляют на площади в присутствии населения.
Марчук кивнул.
— Ага, понимаю. Казнь для устрашения.
Они пошли. На улице их догнал влажный ветер, донесшийся с моря, обласкало большое яркое солнце. Пленные с жадностью вдыхали сырой воздух.
Семнадцать лет Марчук безвыездно прожил здесь. Вон на одном из перекрестков зияет воронка от авиабомбы, наполовину залитая мутной дождевой водой, а слева от нее — двухэтажный каменный дом с обгоревшими стенами. Марчук подумал, что сотни раз приходил он в этот дом, бегал по узким коридорам, здесь же впервые узнал о том, что земля круглая, и научился писать. Это была школа.