Наш Декамерон - Радзинский Эдвард Станиславович. Страница 12
- Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, - продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. - В кадре - метель, метель! И в музыке - безумная метель!
- Зря, старик. Пушкин писал "Бесов" осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что "Бесы" - это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший: бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке "Горя от ума". И самая страшная строчка - это его предчувствие: "Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?" Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам и предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают, а потом будут хоронить домового, то есть его! Поэтому музыка в "Бесах" - это не музыка метели. Это, скорее, музыка бала. И "в кадре", как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку - кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение - на самом деле чьи-то похороны… И тут-то его озаряет - чьи это похороны… "Домового ли хоронят?.."
Я чуть было не сказал: "Как я это чувствую!", но, слава Богу, сдержался. А я чувствую, чувствую ведьминство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции…
- Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.
- Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудия.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами… в них то ли слезы… то ли такая тоска - "без объясненья и предела". Если ты видел последний автопортрет Рембрандта - это то же: овал лица, как обвал лица!
- Все время думаю о Пушкине, - в унисон говорит неандерталец. - Как это можно снять!
Какое счастье, что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине… И о Сократе… И о Бахе… И о Тургеневе… вы с ними запанибрата! А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все кажется пошлым и приблизительным. И тогда я бросаю…
На прощанье наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.
- Как вы живете? - тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.
- Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!
- Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю… И вот решил сегодня поздравить.
Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.
- О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья "Безродный космополит". В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: "За здоровый космополитизм!" Или: "Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре"… Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью - "Безродный космополит". Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! "Клеветники" - это он о Зощенко и обо мне. "До каких пор…" - это о том, что все еще ставят Булгакова. "Еще раз к вопросу о безродных космополитах…" - о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жа-ловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: "До каких же пор будет в мире антисемитизм?" Эйнштейн долго молчал, потом ответил: "Всегда".
При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.