Смотри на арлекинов! - Набоков Владимир. Страница 10
Мы направились в бар «Виктории», чтобы закусить и выпить, и тут же к нам присоединился Айвор.
«Вот еще, – сказал он. – На сцене я могу отлично танцевать и фехтовать, но в частной жизни я неуклюж, как медведь. К тому же не выношу, когда мою добродетельную сестру лапают всякие rastaquouères с Лазурного Берега. Кстати, – добавил он, – если П. одержим ростовщиками – это его личное дело; он едва не разорил одного из лучших в Кембридже, но все, что он может, – это вслед за другими злословить о них самым пошлым образом».
«Забавный человек мой брат, – сказала Айрис, обращаясь ко мне, как в пьесе. – Он скрывает наше происхождение, будто некую сомнительную ценность, но готов учинить публичный скандал, лишь только один назовет другого Шейлоком».
Айвор все не унимался: «Старик Моррис (его хозяин) будет сегодня ужинать у нас. Мясные закуски и macédoine au кухонный ром. Кроме того, я купил консервированной спаржи в английской лавке – куда лучше той, что выращивают здесь. Автомобиль не совсем „Ройс“, но у него тоже есть руль-с {56}. Жаль, что Вивиан слишком быстро укачивает. Утром я встретил Мадж Титеридж, и она сказала, что французские репортеры произносят ее имя как „Si c’est riche“. Никто не смеется сегодня».
Слишком взволнованный для того, чтобы предаться обычной сиесте, я потратил большую часть полудня, сочиняя любовное стихотворение (и это последняя запись в моем дневнике за 1922 год – ровно месяц спустя после моего приезда в Карнаво). В то время у меня, казалось, было две музы: настоящая, истеричная, искренняя, дразнившая меня летучими обрывками образов и ломавшая руки над моей неспособностью принять чародейство и безумие, даровавшиеся мне, и ее подмастерье, ее девочка с палитрой и эрзац, здравомыслящая малышка, заполнявшая рваные пустоты, оставленные ее госпожой, пояснительной или ритмовосстановительной мякотью, которой становилось тем больше, чем дальше я отходил от изначального, эфемерного, дикого совершенства. Коварная музыка русских ритмов сулила мне иллюзорное избавление, подобно тем демонам-искусителям, что нарушают черное безмолвие преисподней художника имитациями греческих поэтов и доисторических птиц. Еще один, уже окончательный обман совершался в Чистовой Копии, в которой каллиграфия, веленевая бумага и китайская тушь на короткое время приукрашивали мертвые вирши. И подумать только, ведь почти пять лет я вновь и вновь брался за перо и каждый раз попадался на этот трюк, пока не выгнал вон эту нарумяненную, брюхатую, покорную и жалкую подручную!
Я оделся и спустился вниз. Створчатое окно на террасу было отворено. Старик Моррис, Айрис и Айвор, попивая мартини, занимали места в партере великолепного заката. Айвор изображал какого-то человека с диковинным выговором и нелепыми жестами. Этот великолепный закат остался у меня в памяти не только как задник того вечера, переменившего мою жизнь, – именно он, по-видимому, повлиял на предложение, которое я сделал много лет спустя своему британскому издателю: выпустить роскошный альбом фотографий восходов и закатов, в котором была бы передана, по возможности, вся гамма оттенков, – коллекцию, которая бы имела и научную ценность, поскольку можно было бы нанять какого-нибудь сведущего селестиолога {57}, чтобы он сверил образцы, полученные в разных странах, и разъяснил бы удивительные, никем прежде не отмеченные различия в цветовой палитре рассветов и сумерек. Такой альбом все-таки был издан, дорогой и с недурными иллюстрациями; однако описания к нему были составлены какой-то бездарной дамой, жеманная проза и заёмная поэзия которой испортили книгу («Аллан и Овертон», Лондон, 1949).
Некоторое время я стоял неподвижно, вполуха слушая шумное выступление Айвора и обозревая огромный закат. Его акварель была классических светло-оранжевых тонов, иссиня-черная акула наискось пересекала его. Этой композиции придавала величие группа ярко тлеющих облачков, в изодранных плащах с капюшонами, несшихся над красным солнцем, которое постепенно принимало форму пешки или лестничной балясины. «Взгляните только на этот шабаш ведьм!» – едва не воскликнул я, но в ту же минуту Айрис встала со своего места и до меня донеслись ее слова:
«Довольно, Айвз. Моррис не знает этого человека, все напрасно».
«Ничего не напрасно, – парировал ее брат. – Он вот-вот познакомится с ним и тут же его опознает (этот глагол был солью реплики), в этом-то и фокус!»
Айрис сошла с веранды в сад, и Айвор не стал продолжать своего фарса, который, когда я быстро прокрутил его назад, поразил меня тонкой пародией моей речи и манер. Меня посетило странное ощущение, будто меня обобрали и бросили за борт, будто меня разделили с самим собой, будто я устремляюсь вперед и в то же время отклоняюсь в сторону. Второе действие возобладало, и под сенью каменного дуба я присоединился к Айрис.
Трещали сверчки, сумерки наполняли бассейн, луч садового светильника мерцал на никеле двух припаркованных автомобилей. Я поцеловал ее в губы, в шею, в ожерелье, в шею, в губы. Ее ответные поцелуи рассеяли обиду, но прежде, чем отпустить ее назад, на празднично освещенную веранду, я сказал ей все, что думаю о ее дураке-братце.
Айвор лично принес мне ужин (прямо на столик у кровати) – с ловко скрываемым огорчением артиста, чьи старания не имели успеха, с очаровательными извинениями за причиненную мне обиду и с «у вас не осталось свежих пижам?», на что я отвечал, что, напротив, чувствую себя скорее польщенным и, собственно, летом всегда сплю голышом, но предпочел не спускаться вниз из опасения, как бы легкая мигрень не помешала мне соответствовать столь блестящей пародии.
Спал я тревожно и только после полуночи соскользнул в более глубокое оцепенение (иллюстрированное без всякой к тому причины образом моей первой маленькой душеньки на садовой лужайке), от которого был грубо пробужден харкающими звуками мотора. Я накинул на себя рубашку, высунулся в окно, спугнув стайку воробьев с жасминовых кущ, пышные побеги которых достигали второго этажа, и увидел, только теперь проснувшись окончательно, как Айвор кладет сумку и удочку в свой автомобиль, который стоял, подрагивая, чуть не в самом саду. Было воскресенье, и я предполагал, что он пробудет в доме весь день, а он сел за свой руль-с и захлопнул дверцу. Садовник двумя руками указывал ему тактические направления; рядом с ним стоял его хорошенький мальчуган, держа метелку из желто-голубых перьев. А затем я услышал ее милую английскую речь: она желала брату приятно провести время. Я высунулся еще дальше, чтобы увидеть ее: она стояла на пятачке чистого, прохладного дерна – босоногая, с голыми икрами, в пеньюаре с широкими рукавами, повторяющая слова своего веселого прощания, которых он уже слышать не мог.
Через лестничную площадку я бросился в уборную. Несколько мгновений спустя, покинув булькающее, жадно переглатывающее убежище, я увидел ее на другой стороне лестничной площадки. Она входила в мою комнату. Рубашка для игры в поло, что была на мне, очень короткая, цвета лососины, не могла скрыть моего немого нетерпения.
«Не выношу ошеломленного вида остановившихся часов», – сказала она, потянувшись тонкой коричневой рукой к полке, на которую я отправил в отставку старенький хронометр, одолженный мною взамен обычного будильника. Едва ее широкий рукав соскользнул к плечу, я припал губами к темной надушенной впадинке, о чем мечтал с нашего первого дня на пляже.
Я знал, что дверной замок сломан, и все же сделал попытку, и был вознагражден идиотским подобием поворотных щелчков, решительно ничего не заперших. Чьи шаги, чей надрывный кашель слышались с лестницы? Ах да, это Жако, сын садовника, он смахивает пыль по утрам. «Он может сунуться сюда, – сказал я, уже с трудом произнося слова, – чтобы натереть, к примеру, этот подсвечник». – «Ах, это все равно, – шептала она, – он всего лишь старательный мальчик, несчастный приживала, как и все наши собаки и попугаи {58}. А животик у тебя все еще розовенький, как твоя рубашка. И пожалуйста, милый, не забудь улизнуть, пока не будет слишком поздно».