Смотри на арлекинов! - Набоков Владимир. Страница 16

Откуда-то с Оркнейских островов, уже после погребения ее мужа, в Париж приехала Надежда Гордоновна со своим компаньоном-священником. Движимая ложным чувством долга, она предприняла попытку встретиться со мной, чтобы «всё» мне рассказать. Я уклонился от всяких контактов с ней, но ей удалось залучить в Лондоне Айвора, еще не успевшего отбыть в Америку. Я никогда не спрашивал, а мой дорогой чудак Айвор никогда не открыл мне, много ли значило это ее «всё»; не желаю верить, что так уж много, – и мне, во всяком случае, известно довольно. По натуре я отнюдь не мстительный человек, и все же я люблю возвращаться мыслями к тому образу маленького зеленого поезда, катящего и катящего себе без остановки, круг за кругом, без конца.

Часть вторая

1

Некая диковинная разновидность инстинкта самосохранения побуждает нас мгновенно и безжалостно избавляться от всего того, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае вещи, которых она касалась каждый день, удерживая их в рамках определенного назначения, пользуясь ими, начинают набухать собственной страшной и безумной жизнью. Ее платья принимаются примеривать сами себя, ее книги листают собственные страницы. Мы стиснуты сужающимся кругом этих чудищ, не находящих себе ни места, ни покоя, – оттого что нет той, кто за ними присматривала. И даже храбрейший из нас не выдержит взгляд ее зеркала.

Как от этих вещей избавиться – это другой вопрос. Не мог же я топить их, будто котят, – собственно, я не в силах утопить котенка, не говоря уже о ее гребенке или сумочке. Не мог бы я вынести и вида постороннего человека, собирающего ее вещи, уносящего их из дома, приходящего за добавкой. Вот почему я попросту съехал с квартиры, предоставив горничной решить судьбу всех этих неугодных предметов по собственному усмотрению. Неугодных! В момент расставанья они вдруг сделались совершенно ручными и безобидными; я бы сказал даже, что они выглядели озадаченно.

Поначалу я пытался прижиться в одном из третьесортных отелей в центре Парижа. Я старался преодолеть страх и одиночество, трудясь дни напролет. Я закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все братья-разбойники под своей пестрой шкурой), дюжину рассказов, семь эссе, три разгромные рецензии и одну пародию. Чтобы не сойти с ума в ночные часы, я принимал особенно сильнодействующее снотворное или покупал наложницу.

Помню один пугающий майский рассвет (1931 или 1932?); все птицы за окном (по большей части воробьи) стенали, как в гейневском месяце мае {73}, с дьявольской монотонной натугой – вот почему я уверен, что то было одно из утр в дивном мае. Я лежал лицом к стене и на мрачно-путаный лад раздумывал, а что если нам поехать на виллу «Ирис» раньше обычного? Существовала, впрочем, одна препона, мешавшая предпринять это путешествие: автомобиль и дом были проданы, как сама Айрис и сообщила мне на протестантском кладбище, потому что властители ее веры и участи не разрешили кремацию. Я повернулся от стены к окну: Айрис лежала в постели, обращенная ко мне своим темноволосым затылком. Я сбросил с нее одеяло. На ней не было ничего, кроме черных чулок (что было странно и в то же время напоминало что-то из параллельного мира {74}, поскольку мой рассудок стоял верхом на спинах двух цирковых лошадей). В качестве эротической сноски я в десятитысячный раз напомнил себе упомянуть где-нибудь, что нет ничего соблазнительней девичьей спины с профилем поднятого бедра, подчеркнутым ее положением на боку, со слегка согнутой ногой. «J’ai froid», – сказала девушка, когда я дотронулся до ее плеча.

Такие понятия, как «вероломство», «отступничество», «предательство» и тому подобные, по-русски можно передать одним парчовым, змеиным словом «измена», в основе которого лежит идея перемены или подмены. На эту этимологию я никогда раньше не обращал внимания, когда думал об Айрис, а теперь она поразила меня, как поражает разоблачение чар или превращение нимфы в шлюху – вызвав немедленный и громогласный протест. Один сосед колотил кулаком в стену, другой стучал в дверь. Испуганная девица, схватив свою сумку и мой плащ, выскочила из комнаты, а вместо нее явилась бородатая личность в фарсовом наряде – ночная рубашка и галоши. Крещендо моих криков, криков ярости и отчаяния, завершилось нервическим припадком. Кажется, было предпринято несколько попыток сплавить меня в лечебницу. Во всяком случае, мне пришлось искать новое пристанище sans tarder – выражение, которое я не могу слышать без болезненной спазмы, так как оно напоминает мне письмо ее любовника.

У меня перед глазами, наподобие пронизанной светом кисеи, маячил лоскут загородного ландшафта. Мой указательный палец пустился блуждать наугад по карте северной части Франции. Острие ногтя замерло на городке под названием не то Petiver, не то Petit Ver – червячок ли, стишок ли {75}, и то и другое звучало идиллически. Автобус довез меня до шоссейной станции поблизости, если не ошибаюсь, от Орлеана. Все, что у меня сохранилось в памяти от той моей обители, – это ее странно-покатый пол, уклон которого отражался в скошенности потолка кафе, находившегося под моей комнатой. Помню еще бледно-зеленых тонов парк в восточной оконечности города и старую крепость. Лето, проведенное там, – только цветное пятнышко на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по меньшей мере одно из которых, о группе акробатов, устроивших представление на церковной площади {76}, перепечатывалось множество раз в продолжение сорока лет.

Вернувшись в Париж, я узнал, что мой добрый друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист {77} и человек состоятельный (он был одним из тех очень немногих русских счастливцев, которые уехали из России и перевели свои средства за границу еще до большевицкого переворота), не только организовал мое второе или третье публичное чтение (так называемый вечер), но и настаивал на том, чтобы я занял одну из десяти комнат в его просторном старомодном доме (улица Кош? Рош? {78} Особняк упирается или упирался в статую какого-то генерала, имя которого ускользает из памяти, но наверняка где-нибудь отмечено в моих старых записных книжках).

В доме жили в то время сами старики Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетняя дочь (барон-коммерсант по делам фирмы находился в Лондоне) и Григорий Райх (1899–1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, лишенный даже проблеска таланта, печатавший под псевдонимом Лунин в «Новостях» по элегии в неделю {79} и служивший у Степанова секретарем.

Я не мог не спускаться вниз по вечерам и уклоняться от частых посиделок с разными литературными и политическими персонажами в богато украшенном салоне или обеденном зале с огромным овальным столом и портретом en pied юного сына Степановых, который погиб в 1920 году, спасая тонущего школьного товарища. К Степановым нередко захаживал близорукий, грубовато-жовиальный Александр Керенский, бесцеремонно наставлявший свой лорнет {80} на нового человека и встречавший старого знакомого готовой колкостью тем скрежещущим голосом, мощь которого давным-давно пропала в реве революции. Бывал и Иван Шипоградов, маститый романист и свежеиспеченный нобелевский лауреат, излучавший талант и обаяние, а после нескольких рюмок водки угощавший своих закадычных друзей определенного сорта похабной побасенкой, весь артистизм которой держится на деревенской смачности и любовной почтительности, с какой в ней упоминаются наши срамные органы. Куда менее располагающей к себе персоной был старый соперник И. А. Шипоградова Василий Соколовский, хрупкий маленький человек в мешковатом костюме (странно прозванный И. А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею об украинском клане, в истоках которого, уходивших в XVI век, была бедная семья из трех человек, расплодившаяся к шестому тому (1920) до целой деревни, богатой мифологией и фольклором {81}. Приятно было видеть старого знакомого Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами; {82} и по причинам особого рода я пристально наблюдал за приземистым угрюмым Василевским – не только оттого, что он только что поцапался или собирался поцапаться со своей юной любовницей, по-кошачьи грациозной красавицей, писавшей чушь собачью в стихах и вульгарно заигрывавшей со мной, но оттого, что я полагал, что он уже попался на крючок, заброшенный мною в последнем номере литературного обозрения, в котором мы оба печатались. Хотя его английского было недовольно для того, чтобы перевести, скажем, Китса (которого он определял как «эстета довайльдовского периода в начале индустриальной эры»), Василевский с жаром предавался этому занятию. Обсуждая как-то «не такую уж отталкивающую изысканность» моих сочинений, он имел неосторожность привести известную строку Китса, передав ее следующим образом: «Всегда нас радует красивая вещица» {83} (что в обратном переводе дает нам: «A pretty bauble always gladdens us»). Наш разговор, к сожалению, оказался слишком коротким, чтобы я успел выведать, оценил ли он или нет преподанный ему занятный урок. Он спросил, что я думаю о новой книге, о которой он рассказал Морозову (монолингвисту), а именно о «впечатляющем труде Моруа о Байроне», и, когда я ответил, что нахожу эту книгу впечатляюще бездарной, мой непреклонный критик пробормотал: «Полагаю, вы ее даже не читали» – и продолжил поучать тишайшего пожилого поэта.