Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) - Журахович Семен Михайлович. Страница 12

«Это уже Лукьяновка! — подумала Марьяна. — Как зелено здесь, какие красивые улочки. Никогда я тут не бывала. Но приду потом и сюда. Приду! Боже, какие чудесные астры у того домика! Белые, розовые, лиловые… Астры — осенние цветы».

Теперь они шли в густой человеческой толпе. Впереди и сзади брели люди, они тихо переговаривались, прислушивались к чему-то.

Людской поток двигался вдоль высокой кирпичной стены, которой, казалось, конца не будет. Невольно Марьяна тоже стала прислушиваться — где-то далеко за стеной ей почудилось однообразное стрекотание швейной машины. Недаром ее мать была портнихой.

— Где мы? — почему-то шепотом спросила она у бородатого человека, который шел один, без вещей.

Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами — от их взгляда у Марьяны похолодело в груди — и ответил по-еврейски:

— Вы разве не знаете? Это кладбище. Еврейское кладбище.

«Неужто здесь будет гетто? — мелькнуло у нее в голове. — Стена уже есть… Они способны на все».

Марьяна, не оборачиваясь, чтоб не обнаружить охватившего ее страха, медленно произнесла;

— Мама, идите домой.

— Вот еще! — глянула на нее Ганна.

— Мама, тут будет трудно.

— И пострашнее видала…

— Мама…

— Молчи и не думай.

«Не думай, Марьяна, не думай».

Стена повернула куда-то в сторону, а люди шли прямо вперед. Слева и справа, через каждые двадцать — тридцать шагов, стояло по два, по три немецких солдата с автоматами на животах. «Шнеллер! Шнеллер!» — кричали они на отстающих. Многие из них держали на поводке овчарок, которые, высунув язык, провожали каждого острым собачьим взглядом. Реже стояли штатские с винтовками. В каждого из них Ганна впивалась колючим взглядом, полным ненависти и презрения. Запомнились ей эти желто-голубые ленточки еще с восемнадцатого года. «Завтра жупаны наденете, шапки с длинными шлыками? Отчего вас болячка еще в люльке не задушила…» Она видела, что среди них есть молодые, здоровые, и это переполняло ее гневом и горечью. «На советских хлебах выросли, за наш счет обучались…»

— Мама, как мы долго гуляем, — вдруг громко сказал Левочка. — Я хочу домой.

— Скоро, скоро пойдем домой, — торопливо ответила Марьяна.

— Дай-ка я немного понесу, — протянула руки Ганна; ее резанули по сердцу эти слова.

— Тяжело вам.

— И потяжелее бывало.

Она привычно произносила «и потяжелее бывало», и «пострашнее бывало», искренне убежденная, что и в самом деле более тяжелого и страшного, чем ей пришлось пережить, уже не будет. И когда она прижала к себе маленького Левика, это убеждение стало еще крепче. Ничего им не страшно, если они любят друг друга!

Она шла ровным шагом, всем существом ощущая успокаивающее тепло детского тельца и не глядя больше на ненавистные физиономии немцев и полицаев. Однако Иванчука, соседа, все-таки углядела. Хлестнула его взглядом и отвела глаза.

И он тоже ее заметил, удивленно пожал плечами и вытянул голову, не веря себе. Потом сделал два шага вперед:

— Ты что, старуха, сдурела? Куда тебя несет?..

— Куда всех людей, — не глядя на него, обронила Ганна. — Отвяжись.

Он дернул ее за рукав. Ганна стала. Остановилась и Марьяна.

— Это кто? — уставился на Марьяну полицай, как будто не узнавая ее. — Невестка?

— Дочка.

— Врешь. Знаю твою дочку. Это сынова…

— Дочка! Говорю, отвяжись.

— К жидам пристала? Иди домой, а то…

— Ну, чего липнешь? Тебе что за дело?

— Сын у тебя умнее, дома остался.

— Нет у меня сына! — охрипшим голосом сказала Ганна и подняла на Иванчука ненавидящие глаза.

— Сдурела старуха, — со злостью бросил полицай. — Ну, иди, иди! Вон стреляют всех и тебя не помилуют.

Он махнул рукой в ту сторону, откуда доносился теперь уже хорошо слышный стрекот, и отошел.

Ганна и Марьяна взглянули друг на друга, каждая старалась не обнаружить перед другой свой ужас и отчаяние. Марьяна первая овладела собой; только потемневшие глаза горели на мертвенно-бледном лице. Она даже дыхание задержала, чтоб не вскрикнуть, не напугать сына.

— Ребенка… Ребенка спасти, — прошептала Ганка.

Марьяна смотрела на нее остановившимся взглядом, потом чужим, ровным и оттого еще более страшным голосом спросила:

— Зачем? Чтоб через двадцать лет такой вот гад снова бросил ему в лицо: «Жид»? — И она протянула руки, чтоб взять Левика. — Мама, вернитесь… Умоляю вас!

Старуха еще крепче прижала малыша.

— Марьяна, родная моя, что с тобой? Спасем ребенка.

Марьяна задрожала, судорожно обхватила руками Ганну вместе с мальчиком, всхлипнула, поцеловала и оттолкнула их назад, а сама пошла не оглядываясь.

— Мама! — завопил Левик. — Мама, я с тобой…

Марьяна покачнулась, до крови закусила губу, переставляя одеревенелые ноги. Но тут она услышала отчаянный крик Ганны: «Пусти, бандюга! Отцепись…» Вслед за ним прорезало воздух такое пронзительное детское «мама!», что она едва устояла. Марьяна и не опомнилась, как была уже возле Ганны, из рук которой Иванчук вырвал мальчика.

— Жиденка спасти хочешь? Брось и иди себе, дура баба. Покуда голова цела. А то и сама попадешь в яр.

Марьяна схватила сына, и он сразу умолк, спрятав лицо у нее на груди.

— Бандюга, бандюга! — швыряла в лицо полицаю Ганна, но, увидев, что к ним направляются немцы, потащила Марьяну, и они смешались с потоком людей, которые шли и шли без конца, еще не зная, чем завершится этот путь и этот день.

Все, что было дальше, Марьяне виделось словно сквозь густой туман. Лица, повозочки, мешки, чемоданы, бороды, полные страха глаза, растрепанные волосы, спины — прямые и сгорбленные — и снова спины, спины. И каменное молчание; лишь там и тут вырвется стон, или вздох, или чье-то тяжелое дыхание. Она ничего не слышала. Но даже эту глухоту пробил голосок девочки, которую вела за руку еще молодая женщина с седой прядью в волосах.

— Мама, что это — жиды? — звонко спросила девочка.

Те, что шли поблизости, переглянулись, молчание стало еще тягостнее. «Нет, нет, не может быть! — говорила себе Марьяна. — Пускай меня убьют. Пускай. Но не могут же они убить столько людей. Ну, проверяют документы. Ну, ищут кого-то. Но детей же они не тронут. Если меня убьют, Ганна его возьмет».

Она машинально переставляла ноги и, когда увидела, что люди сбрасывают в кучу вещи, оставляют чемоданы, повозочки с мешками, тоже сняла свой рюкзак и хотела уже отойти, когда чья-то рука вырвала у нее сумку. Она успела увидеть, как сумка полетела на траву, где уже лежали сотни, тысячи сумок, портфелей, узелков, в которых были, наверно, деньги или, может быть, какие-нибудь ценные вещи, которые приказано было взять с собой. А между сумок и узелков валялись документы, тысячи паспортов, брошенных в ту же кучу.

— Мама, я песика не отдам, — прошептал Левик, — не отдам.

Он одной рукой судорожно обнимал ее за шею, а другой придерживал плюшевую собачку, мордочка которой со стеклянными пуговками глаз выглядывала из-под его куртки. Непонимание происходящего да еще спокойное, как ему казалось, лицо матери удерживали его от того, чтобы закричать. Марьяна знала: стоит ему увидеть слезинку у нее на глазах — и ребенок захлебнется в отчаянном плаче.

Ганна шла рядом и, сама себе не веря, повторяла все одну фразу:

— Да брешет он, брешет Иванчук, пьяная морда… Ты не верь ему, Марьяна. Напугать хочет…

Она первая заметила впереди большую группу людей — человек, может быть, полтораста, которые — мужчины и женщины вместе — раздевались догола. Эсэсовцы ударами дубинок подгоняли их. Какая-то женщина вцепилась немцу в горло и плевала ему в лицо. Через мгновение она исчезла под солдатскими сапогами. Потом мелькнула фигура растрепанного паренька, лет пятнадцати, не больше. Он швырнул камнем в эсэсовца, прыгнул на него и вырвал автомат. В тот самый миг, когда они увидели исполненное лютой ненависти лицо мальчика с огромными глазами, автоматная очередь другого эсэсовца сбила его с ног.

— Брешет, пьяная морда, — помертвелыми губами повторяла Ганна только для того, чтобы отвлечь внимание Марьяны. Но та уже увидела голых и остановилась: «Пускай убьют на месте, не разденусь».