Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) - Журахович Семен Михайлович. Страница 35
Теперь у нее есть тайна, все-таки она уже что-то сделала, сделала наперекор этим варварам и убийцам. Очень мало, но все же сделала. И начхать ей на их приказы и предупреждения. Она ничего не боится. Это лишь первый шаг.
И тогда даже эти тупые солдафоны убедятся, что человеческой души им не затоптать своими коваными сапогами.
Грохот этих грубых, подбитых гвоздями немецких сапог слышался везде — на площадях, на улицах, в подъездах домов. Утром, днем и ночью, когда город замирал, укрытый тьмой. В черной тишине долгих осенних ночей, не озаряемых ни единым проблеском света, останавливались сердца и часы. Однако время не могло остановиться. Но и оно вынуждено было мерить свой ход уже не тиканьем маятника, а ударами подкованных подошв.
Среди ночи Женя вскрикивала. Неглубокий зыбкий сон полон был кошмаров, как яма — мутной воды. Тогда она отгоняла проклятый сон, лежала с открытыми глазами, но явь, страшнее всякого сна, обступала ее со всех сторон, напоминая о том же и о том же.
Услышав стон, Лида босиком перебегала комнату, проскальзывала под одеяло и шептала:
— Успокойся, Женя. Не думай, забудь… — Но и у самой голос начинал срываться от волнения. — Я непременно разыщу Сашка, непременно. Я уверена, что он в Киеве. Эта женщина что-то скрывает, по глазам видно…
Лида была на Тарасовской, долго стучала в дверь. Потом расспрашивала дворничиху. Та отвечала угрюмо: «Нету Яроша. Взял узел, да и пошел. Вот и все, что знаю… Я ему в няньки не нанималась. У меня сто квартирантов, так за каждым ходить, что ли?»
Неизвестно почему, Лида вызвала у Перегудихи глухое подозрение, и она при встрече с Ярошем расписала ее черными красками: «Какая-то верченая… Глазами так и зыркает, так и зыркает. Не иначе — подослал кто-то».
А Лида тоже с первой минуты почувствовала антипатию к этой здоровенной, громогласной бабе. Поэтому-то Лида не только ничего не сказала о Жене, но и едва удержалась, чтоб не бросить дворничихе в лицо: «Перед немцами выслуживаетесь!..»
Ночь проходила быстро, когда они лежали вдвоем, перешептываясь. Лида все успокаивала. Женя отвечала, иногда невпопад. Из головы не шел Ярош. Где он? Неужто ушел через фронт?.. Но ведь он хромает. Он не дойдет. И, наверное, думает, что она погибла. А может быть, он где-нибудь скрывается? Его дом на слишком заметном месте. Где же его теперь искать?
В комнате вдруг посветлело. Лида подняла голову:
— Неужели опять горит?
Она метнулась к окну.
— Женя, прожекторы! Бежим на чердак…
Они бросились через кухню. Лидина мать, Прасковья Андреевна, сердито и испуганно крикнула вдогонку:
— Фу, бешеные! Куда вас понесло?..
Лида тащила Женю за руку. Она видела в темноте, как кошка.
— Я часто дежурила на крыше. А теперь… Может, наши летят?
Подгоняемые этой мыслью, запыхавшись, они на ощупь добрались до разбитого окна на чердаке и выглянули наружу. Длинные полосы света скрещивались, как мечи, и снова устремлялись в небо. Женя посмотрела, и у нее перехватило дыхание. В темноте, чуть-чуть подсвеченный прожекторами, раскинулся мертвый Киев. Ни звука, ни огонька, ни человечьего голоса. Нигде не залает собака, все собаки уничтожены. Каменными призраками подымаются темно-серые дома в траурном обрамлении голых сучьев. Все еще тянет дымом со стороны Крещатике. Вместо него — черное ущелье, куда рухнуло все — и улица, и люди, и даже самый контур города, с детства близкий и знакомый. Обнажились крутые склоны, заслоненные прежде высокими зданиями. Глубокий овраг между Старокиевской и Печерской горами был по самые края налит густой смрадной тьмой.
А над мертвым пейзажем в немом отчаянии тянулись к небу длинные призрачные руки, на миг упирались в тучи, ощупывали их и бессильно падали. Безумное метание прожекторов казалось еще более зловещим среди ничем не нарушаемой ночной тишины. Женя и Лида напряженно прислушивались — самолетов не слышно было.
— Идем, — прошептала Лида. — Я не могу…
На цыпочках вернулись в комнату. И тут Лида не выдержала, расплакалась. Теперь ее утешала и успокаивала Женя:
— Ничего, ничего, Лида. Еще придет время. Мы еще увидим, как бомбы будут падать на их головы, рвать их на куски.
С утра Лида рыскала по городу. Приносила домой полную торбу новостей, как говорила Прасковья Андреевна. Новости были горькие, иногда неожиданные и странные, а подчас, несмотря ни на что, смешные.
— Представляете, в нашем оперном театре появился шеф. Какой-то ефрейтор от музыки. — Слова у Лиды так и лились — горячие, гневные, язвительные. — Наверняка ефрейтор. Ведь и сам Гитлер — ефрейтор-живописец… Так вот, какой-то Брюнкер уже отдал приказ: всем артистам явиться на работу. Только подумайте, петь, танцевать для них. А чтоб вы пропали! Да я лучше пойду улицы мести… Побежала я посмотреть на этот приказ и содрала его к чертовой матери.
Казалось невероятным, чтобы в оккупированном Киеве нашлись люди, которые станут петь и танцевать «для них».
— А впрочем, за всех не ручайся, — сказала Прасковья Андреевна. — С той поры как я увидела, что у этого же твоего театра какая-то мразь немцам цветы подносит, ничем меня не удивишь. Найдутся охотники и запеть… под их дудку.
— Прежде чем убить фашиста, я раздавила бы червяка, пресмыкающегося перед ним, — снова закипела Лида. — Топтать их, топтать… Сорвала я этот оперно-ефрейторский приказ, перехожу улицу и вижу на дверях театрального ресторана надпись: «Нур фюр дойче». Не подходи — только для высшей расы. Для юберменшен. Жаль, камня не было под рукой, так и запустила бы в стеклянную дверь… Идет какой-то тип, может быть, из редакции их дрянной газетки, а может, украинский панок из Берлина. Увидел надпись, вытаращил глаза, остолбенел. А я ему: «Простите, говорю, не понимаю, что тут написано». Перевел. «Значит, украинцам воспрещается?» — спрашиваю. «Временно, временно, — объясняет он. — Украинцам надо дорасти до уровня немцев». Вижу, у него прямо слюнки текут, так хочется перешагнуть этот порог. Я ему и подсказала: «Из пана вышел бы отличный лакей. Открывать им двери… Все-таки ближе к арийцам!» Он только глазами захлопал, не успел и рта раскрыть, а я уже за углом.
— Ох, допрыгаешься ты, — покачала головой мать.
— Ничего не допрыгаюсь, — отмахнулась Лида. — Прошла мимо городской управы…
— И чего тебя туда понесло?
— Понесло!.. Воспитываю умение держать себя в руках, когда вся горишь. Пригодится. Видели бы вы ту шваль, что там толчется. Занимают чужие квартиры, торгуют мебелью, берут патенты на магазины, на ателье. А один какой-то купчую несет — дом у него большевики отобрали. Так он теперь снова хочет стать домовладельцем. Взять бы котел кипятку да ошпарить этих тараканов.
— Гляди, как бы тебя не ошпарили, — предостерегла мать.
— Пусть попробуют! — Лида вдруг рассмеялась — А я уже одну так ошпарила, что, пожалуй, окочурится.
— Сумасшедшая! О чем ты думаешь? Вот возьму палку…
Лиде двадцать пять лет. Она давно окончила школу, училась музыке, была артисткой хора. Но для матери все еще оставалась задиристой девчонкой киевской окраины, без которой не обходилась ни одна уличная затея.
— Подожди, мама, расскажу… Идет какая-то фурия — сгорбленная, в черном платке, глаза выпученные, как у совы, неподвижные. Что-то уродливое, вырождающееся. «Здесь управа?» — спрашивает. Песок сыплется, а туда же. «Что, бабушка, магазин открываете?» — спрашиваю. «Нет, — шамкает, — у меня заявление…» И показывает бумажку. Глянула я и похолодела. Аккуратным почерком выведены три столбца: отдельно — комсомольцы, отдельно — активисты, да еще женщины, премированные восьмого марта. Представляете, какая гадюка! «Куда мне с этим?» — спрашивает, а сама прямо трясется от злости. Ну, думаю, сейчас тебя затрясет почище. «Подождите, говорю, я сейчас узнаю». Выхватила у нее бумажку — и в коридор. Постояла там три минуты, выхожу:
«Отойдем в сторону, а то везде подслушивают». Отвела ее, а потом как выпалю: «Где вы этот список взяли?» — «Сама, сама написала, я их знаю, все — большевики…» — «Ах, сама! А в управе сказали, что это донос. Вчера одну повесили за такие писания, слышали? Вы, наверно, агентка какая-нибудь, на людей поклепы возводите. За это вешать будут, вешать». Разорвала эту бумажку и швырнула ей в совиные глаза. Вот когда ее по-настоящему затрясло.