Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) - Журахович Семен Михайлович. Страница 50

Середа повторил еще раз:

— Максим проводит вас до Дарницы. А дальше пойдете одна. На явочных квартирах не ночуйте. Лучше у какой-нибудь доброй тетки. Никто и нигде не должен знать, куда вы идете. Разыскиваете мать и сестренку — вот и все. Будем знать только мы трое — вы, Максим и я.

Надежда вдруг покраснела и опустила голову.

— И Ольга, — прошептала она.

Брови у Середы подскочили.

— Ольга?

— Мы с ней прощались ночью, и я… сказала.

— Что сказала?

— Что иду через фронт.

— А больше ничего?

— Ничего.

Середа молчал. Она подняла голову и взглянула на него виноватыми глазами. На ее лице было написано такое искреннее раскаяние, что Середа внутренне смягчился. Но брови его не прощали, хмурились, и он бросил слова, от которых Надя залилась краской:

— Что? Язык зачесался? Кажется, мы не раз говорили… — Вдруг он круто переменил тон: — Присядем на дорогу. Это хороший народный обычай.

Они сели почти рядом. Потом Середа поднялся, за ним Надя. Он положил ей руку на плечо, другой погладил по голове и прижал к груди.

— Ну, дочка, будь здорова. Счастливо тебе дойти и вернуться. Сама понимаешь, как мы тут будем тебя ждать. Иди, дочка.

Надя замерла. Сердце ее сжалось, потом бурно застучало. Волнующее и теплое слово «дочка», которого она так давно не слышала, звенело в ее ушах. Порывистым движением она обхватила шею Середы, прижалась щекой к его колючей щеке и, задыхаясь, проговорила:

— Спасибо вам за все.

29

Ярош остановился. Хриплый репродуктор выплевывал отрывистые и жесткие немецкие слова. Несколько раз прозвучало: «Харкоу, Харкоу…»

Уже третий день немцы кричали о взятии Харькова. Произнести это название они были не способны. «Харкоу…»

После сводки загремел марш: трам-тара-рам, трам- тара-рам. «Айн-цвай-драй! Солдаты фюрера маршируют по всей Европе! Победоносное немецкое оружие. Айн- цвай-драй…» Сколько тупой спеси, сколько самодовольства!

Гремят, ревут людоедские марши, сфабрикованные в стране великих поэтов и композиторов.

Ярошу хотелось заткнуть уши, а еще лучше бы швырнуть камнем в репродуктор, заткнуть ему глотку. Они взяли Харьков. Наверное, за это время мама и Наташа успели уехать. Но куда? Куда угодно, только бы не попасть в лапы фашистов.

Все время Яроша терзала и мучила мысль: что делается там, за линией фронта? Где он проходит, этот фронт? Что в немецких сводках действительные факты, а что — вранье? Неужто и в самом деле они окружили Москву?

Все сводки и военные обзоры, печатавшиеся в газете, он прочитывал с удесятеренным вниманием. Читал главным образом между строк. Чем дальше, тем ему становилось яснее, что фашистская «офензива» захлебнулась, что время молниеносных кинжальных ударов и глубоких прорывов миновало. Все чаще говорилось о растянутости коммуникаций, о перегруппировке войск, об осеннем бездорожье; все чаще звучали пустые высокопарные фразы без единого географического названия.

Значит, пружина сопротивления сжалась, и у немцев уже не хватает сил ломать ее на части. Пружина может еще сжаться. Однако всему есть предел.

Но все это догадки, его досужие соображения. Услышать бы своими ушами сводки Совинформбюро и рассказать бы об этом людям точными словами, а не расплывчато и туманно, как это он делает сейчас… Люди хотят знать правду. Как бы она, эта правда, ни была горька.

Чем больше думал об этом Ярош, тем решительнее говорил себе: нужно раздобыть радиоприемник. Где угодно и любым путем.

Безлюдная улица навевала гнетущую тоску. Подумал: «Самое подходящее время расклеивать листовки. Немцы обедают, — значит, и полицаи баклуши бьют».

Ярош подошел к афишному щиту. Приказы, анонс театра-варьете — уже и такой открылся! — воззвание митрополита киевского и волынского к православным: «Возблагодарим Великую Германию, вознесем богу молитву за фюрера…» Дальше плакат с портретом Гитлера. Но что это? Ярош невольно усмехнулся. Лицо фюрера было крест-накрест перечеркнуто каким-то тупым орудием. Чья-то рука двумя взмахами рассекла ненавистное изображение, и фюрер захлебнулся в злобном крике. Чья же это рука? У Яроша вдруг потеплело на душе.

Ярош пошел дальше. Собственно, идти ему было некуда. Вышел из дому, гонимый одиночеством, мрачными стенами, давящей тишиной. Уже стало привычкой: обойти кварталов десять, оглядеть афишные щиты, незаметно наклеить поверх немецких приказов листовки и вернуться домой.

А это что? Такого еще не было…

«Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как и недозволенное ношение оружия».

«Немцы уже мерзнут. И за валенки — расстрел?..»

На углу бульвара он остановился. На противоположной стороне улицы, у высокого забора, на котором висел деревянный щит с объявлениями, стоял человек в широком темном пальто с прямыми плечами и в черной измятой шляпе. Задрав голову, человек смотрел на облепленный бумажками щит, потом резко взмахнул рукой — раз, еще раз! — как будто решительно перечеркнул что- то, и пошел дальше.

Ярош оглянулся, торопливо приблизился к щиту и увидел еще один перечеркнутый портрет Гитлера. Разорванный рот его брызгал белой бумажной слюной.

Человек в измятой шляпе шел не спеша, ровным шагом. Видно, ничто вокруг не интересовало его.

«Сумасшедший, — подумал Ярош. — Сейчас его схватят и застрелят как собаку». Приближаясь к незнакомцу, он нарочно постукивал каблуками. Но тот ничего не слышал. Только подойдя почти вплотную, Ярош узнал острый птичий профиль корректора Губаренко. Да и весь он сейчас поразительно напоминал старую птицу с подбитыми крыльями.

— Остап Иванович, — осторожно окликнул Ярош, опасаясь, как бы тот не испугался.

Однако Губаренко еле шевельнул головой и лишь взглянул на него искоса мутными нетрезвыми глазами. Еще какое-то время его взгляд оставался тупым и неосмысленным, но вот в нем сверкнула искорка.

— Кого я вижу!.. Саша… Товарищ Ярош! Как я хотел вас встретить…

Слова эти вырвались у него так искренне и взволнованно, что Ярош с удивлением посмотрел на Губаренко.

— Пойдемте, поговорим.

— Одну минуточку, — скороговоркой произнес Губаренко и, прежде чем Ярош успел удержать его, резким движением провел две рваные борозды на немецком плакате. Пальцы корректора крепко сжимали сломанный карандаш.

— Это просто глупость! — сердито воскликнул Ярош, увлекая Губаренко прочь. — Вы даже не оглянулись, а может быть, сзади стоит полицай?..

— Полицай? Гм, а что мне по-ли-цай, — пьяно протянул Губаренко. — Тьфу!

Ярош крепко держал Губаренко за рукав. Тот против воли вынужден был ускорить шаг.

— Не могу смотреть на этого маньяка, — Губаренко произносил каждое слово с особой старательностью подвыпившего человека. — Идиотская прядь на лбу. Клоунские усики. И взгляд безумца.

Ярош даже поморщился с досады. На кой черт ему канителиться с пьяным? Пускай идет домой и ложится спать.

— Помните, Саша, — корректор снова заговорил, пьяно растягивая слова, — помните, как наш Тарас сказал: «И стиснув голову руками…» Нет, не то. «Что творится на Украйне и чьи же мы дети?» А в самом деле, чьи? Видели, там, под портретом, напечатано: «Слава отцу-освободителю Адольфу Гитлеру». Видели? Вот кто, оказывается, наш отец, вот чьи мы дети… А вы говорите — рисковать головой. Грош цена моей голове, если я, черт меня раздери, не сын Украины, а фюрерово отродье!

— Об этом в другой раз, — сурово сказал Ярош. — А сейчас идите домой, и, пожалуйста, не надо корчить из себя героя.

— Какой там герой… Я просто жалкий пес, попавший под колеса истории. Видите, — корректор горько усмехнулся, — и здесь не обошлось без громкой фразы. Интеллигентщина! — Он вдруг протрезвел. В глазах его была и усмешка и горечь.

— Вам нужно вернуться домой, — сказал Ярош.

— Не могу. Мне надоело разговаривать с самим собой. — На лице Губаренко отразилось внутреннее напряжение. — Я вас очень прошу: пойдемте ко мне. Посидим…