Пляска Чингиз-Хаима - Ромен Гари. Страница 13
Иоганн — здоровенный крестьянский парень; глядя на него, возникает впечатление, будто он не знает, куда деть свои ноги: они у него немыслимо огромные. Сейчас на нем соломенная шляпа, кожаный фартук, а физиономия — точно он чудом спасся из горящего дома.
— Господин барон… Ах, господин барон!
— Лили! — взвыл барон. — Что с Лили?
— Господин ба… ба… ба…
— Прекратите орать! — прикрикнул комиссар.
— Господин ба… ба…
— Да говори же ты, болван!
— Лили! Что с Лили? Нашли ее труп?
— Се… семнадцать! — взревел садовник.
— Двадцать четыре! — поправил его комиссар.
— Семнадцать! — стоял на своем Иоганн.
— Двадцать четыре! Вот у нас протокол. Все сияют, и все без штанов!
— А я вам говорю, семнадцать! Они везде! В доме Флориана… В оранжерее… По всему парку! Воцарилось ужасающее молчание.
— Боже милостивый! — взревел Шатц. — Так это же совсем другие! Получается сорок один!
— Когда Флориан исчез… Мы вошли к нему в дом… А там… трупы! Ко-ко-кости! Они везде! В печи! В топке отопления! Жокей… Господин барон, помните Сандерса, жокея, который пропал? Он там! В своей жокейской форме, как на скачках! В той, в какой он скакал на кобыле господина барона! На нем цвета господина барона! А еще там почтальон с полной сумкой писем, велогонщик…
— Велогонщик? — вскричал комиссар. — Так это же Шприц! Помните, он совершал тур по Германии и так нигде и не финишировал!
— Трое пожарных… Четыре американских солдата, негры… Два шофера грузовиков… Шесть чистых салфеток… Одна лейка… Шесть чайных ложечек… Одна солонка и одна вилка…
— Постойте! Постойте! — закричал Шатц. Он был уже совершенно сбит с толку. — Вы хотите сказать, что она действовала солонкой и вилкой?
— Кто — она? — возмутился барон. — Надеюсь, вы не имеете в виду Лили?
— Мой дорогой, мой бедный друг, будьте мужественны! — успокаивал его граф.
— Заместитель мэра… Водопроводчик… Шесть чистых рубашек… Ах, она была такая мягкая, такая добрая…
— Кто — она? — неистовствовал барон.
— Вы что, еще не поняли? — поинтересовался Шатц. — Мы имеем дело с нимфоманкой, которая никак не может получить удовлетворения, и ваш егерь, этот Флориан, убивает всех, кто пытается совершить невозможное и постыдным образом терпит крах. Он карает их за их притязания. Это же ясно, как дважды два.
Нимфоманка, это слишком сильно сказано. Я нахожу, что Шатц не видит дальше собственного носа. Никому не запрещено иметь идеал, какие-то устремления и выкладываться, пытаясь осуществить их. Можно ждать мессию, искать спасителя, харизматического вождя, сверхчеловека — всех названий не перечесть. Но в таком случае остается только твердо заявить, что человечество — фригидная, свихнувшаяся баба, обреченная на неудачу. В конце концов, ведь есть же пример: Германия, которая мечтает, жаждет, ждет, делает попытки, терпит поражения, пробует вновь и вновь, и все безуспешно. Можно стремиться к абсолюту, к мировому господству — к окончательному решению, если угодно, — никогда не достичь его и в то же время не отчаяться. Главное — это надежда. Нужно упорно продолжать, пробовать снова и снова. И однажды — получится. Это будет конец мечты, томления, конец утопии. Я не желаю, чтобы Лили оскорбляли. Ее нужно понять. Нужно уметь ее любить. Никто не умеет по-настоящему любить ее. Вот она и ищет. Отчаивается. Делает глупости. Да, да, ее нужно понять. Мы на идише говорим: понять — значит простить.
И опять настало гробовое — это слово как нельзя больше подходит тут — молчание. Однако барон никак не желает признать очевидное. Он сидит, хлопает глазами и упорно отказывается понимать.
— Согласен, Флориан, возможно, и есть убийца, но это доказывает только одно: моя жена подвергается страшной опасности.
— Да, подвергается, это вы точно, вот только чему…
А честняга Иоганн знай тянет свою эпопею:
— А в оранжерее, господин барон… Что в оранжерее! Они даже не успели спрятать их! Там так пахло… такими сладкими духами… Я сразу узнал: это духи госпожи баронессы! Я только вошел, и они сразу окутали меня… Их там было четверо… Она только что была с ними… А какие лица!… Какие лица, господин барон!… Господин барон даже представить этого не может… А глаза! Можно подумать, они такое увидели… Она им показала такое… Такое… такое прекрасное… Вот это самое… Она с ними… Ну, то самое, чего мужчина ждет и ищет, с тех пор как он существует… Настоящий рай… настоящее райское наслаждение для каждого… с каждым… Они видели… она дала им… увидеть, почувствовать, и то, что они получили, это вовсе не опиум для народа!
И тут садовник Иоганн прослезился:
— Как чудесно знать, господин барон, что это существует! Истинное слияние! Истинней быть не может! Единственное! Дивное! Клянусь вам, господин барон, они имели, имели, тут нет никакого сомнения, от них так сладко пахло! Оказывается, это так просто, так и хотелось лечь с ними рядом и дать себя убить, лишь бы только попробовать…
Хюбш стоит, наклонясь вперед, и лицо его подергивается от нервных спазмов.
— Без штанов? — кратко осведомился комиссар.
— Все! Все без штанов! И улыбаются!
— Что? — бросил граф. — Что вы такое несете?
— Это немыслимо! — воскликнул барон. — Я сплю! Хотя нет, я не способен видеть подобные сны. Это не я сплю. Это какое-то низменное, дегенеративное животное, зараженное отвратительными, чудовищными болезнями! У нас у всех тут приступ белой горячки!
Иоганн молитвенно сложил руки перед грудью. У него сладостное, разнеженное лицо.
— И все без штанов! Счастливые пташечки!
— Пташечки? — переспросил комиссар. — Какие пташечки? Откуда взялись пташечки?
— Крохотные птички, прикорнувшие в своем гнездышке, и такие довольные-довольные!
— Этот грязный еврей продолжает подрывать наши моральные устои! — рявкнул Шатц.
— Какой еврей? — удивился барон.
И вот тут Шатц сорвался. Да, неосмотрительно, но, может, он все-таки удержится и не начнет выкладывать все подряд? А то ведь кончится тем, что они упрячут его в клинику и станут пичкать, чтобы прикончить меня, новыми наркотиками. Я попытался его удержать. Но он уже был так раздражен, что начисто позабыл все наши хитрые правила, наше искусство проскальзывать в тени по просторам истории, утратил знаменитый инстинкт самосохранения, который мы до невероятности развили в себе.
— Как это — какой? — заорал он. — Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, — диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах.
Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп — вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция.
А комиссар как раз и производит подсчет:
— Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один…
— Плюс солонка, плюс…
Барон, похоже, признал очевидное.
— Боже мой, — простонал он, — моя жена обманывает меня!
— Ну наконец-то, — бросил комиссар. — Он начинает понимать.
Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.