На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович. Страница 28
Вечерело. Базар быстро пустел. В отбросах уже рылись базарные доходяги, выбирая оттуда не совсем сгнившие яблоки, груши, прочую зелень. Мне идти некуда. Сентябрь в Алма-Ате уже не лето. Хотя днем иногда и припекает, но рано темнеет, а с уходом солнца с гор тянет холодной сыростью.
И тут появился Васька. Полгода потом мы были вместе, никогда не сближаясь до дружбы, но не теряя друг друга из виду. Наверное, он был прирожденный вожак и щедро дарил, что мог, своему окружению. Я не знаю ни его настоящей фамилии, ни года рождения. Чуть позже он расскажет, что бежал от немцев из Днепропетровска. В нем удивительно сочеталась глубокая ненависть к куркулям-украинцам и, в то же время, нежная любовь к Украине, о которой он рассказывал с большой теплотой.
— Ты чего здесь? На! — И Васька протянул мне кусок сыра. Рядом стоял маленький костлявый пацаненок Сучок. Я взял сыр и настороженно пошел за ними, как голодная собака, поманенная куском хлеба.
Стемнело. Задами, через огороды мы пробрались в небольшой дворик обшарпанной мазанки. Там жил Толик с маленькой Зинкой. Папка их был убит на фронте, а мамка… мамки почему-то не было. Толик «вел хозяйство» и кормил Зинку. По моим понятием ей было лет пять (она уже бойко болтала). Мы спали в сарае. Мы — это человек пять-семь пацанов без дома, родителей и всяких мыслей о завтрашнем дне. Утром мы исчезали. К вечеру изрядно уставшие собирались в сарае, делились мелкой добычей, хрустели яблоками и арбузами. Иногда кто-нибудь исчезал на время или насовсем. Назвать эту мазанку воровским притоном было бы неверно. Просто мы жили, как могли, в этом растревоженном войной людском муравейнике. Я легко и свободно вошел в роль тощего эвакуированного «херувимчика», правда, уже изрядно потрепанного, грязного и заросшего. Моей задачей было разжалобить и отвлечь торговок. Это было нетрудно, так как всех их где-то коснулась война, были свои дети, либо похоронки на них.
Но всему приходит конец. Как-то ночью я, набросив пальто, вышел из сарая. Меня слабило, и я ушел за ограду подальше.
Только присел, как около мазанки замелькали фонарики, крики, визг, заголосила Зинка. Я упал между грядок. Мимо проскочил Васька, еще кто-то прыснул за ним, сбоку пробежал милиционер. Я лежал ни жив, ни мертв. Когда все стихло, я, крадучись, задами пробрался на улицу Калинина. Было холодно. На душе скребли кошки. Впереди — беспросветно. Мама была далеко — в Кирове. Она вскоре после моего отъезда вместе с Сашей и 24-й литографией эвакуировалась туда. Я медленно побрел в сторону почты в самый конец улицы Калинина. Город еще спал. Шататься по безлюдным улицам было опасно: милицейские наряды ловили бродяг-дезертиров. Но, слава Богу, в те годы алмаатинские полисадники густо заросли кустами, а за дырявыми заборами не везде водились собаки. Где-то за забором, дрожа от холода, я провел остаток той последней ночи в Алма-Ате. Вокруг сентябрило и солнце совсем не торопилось показываться из-за гор. Я еле дождался открытия почты. Мне были перевод на 100 рублей и посылка — это мама! В письме она звала приезжать в Киров. Это была соломинка в океане чужих жизней, чужого горя.
На запасных путях станции Алма-Ата-товарная я снова встретил Ваську. Он воровато сидел на шпалах и грыз воблу. Я обрадовался. Была неподдельная радость обоюдного спасения. Мы избежали колонии, откуда Васька недавно сбежал. Его искали и он скрывался «по-настоящему».
Из Алма-Аты надо было смываться. Усталость и злой надлом Васьки коснулись и меня. К вечеру в заброшенном товарном вагоне нас было уже четверо: мы с Васькой, знакомый мне Сучок и Ахмед— большой неповоротливый татарин непонятного возраста (рубеж в восемнадцать лет определял: дезертир — не дезертир, иначе — расстрел или колония). Мы решили ехать на следующий день.
Перемена места, путь в неизвестное всегда вселяют надежду на что-то лучшее, бодрят, поднимают дух, особенно, когда тебе семнадцать лет. Васька преобразился. Он ласково рассказывал о «Днепропетровське», о райской Украине… Через полтора года я увижу этот «рай», — поруганный немцами, растерзанный и истоптанный солдатскими сапогами, а сейчас его рассказ нам кажется сказкой, красивой и чистой. Мы сидим на соломе, тесно сжавшись в комок. В мыслях каждый по-своему воюет с немцами, стреляет из пулеметов, пушек, убивает ненавистных фрицев-фашистов, немцы, как тараканы прыскают от нас во все стороны… мы герои…
Рано утром я беру из камеры хранения чемодан, отмычкой мы открываем пассажирский вагон, залезаем на багажные полки и ждем. Нас нет. Вскоре вагоны подают на 2-ю Алма-Ату под посадку, и они доверху набиваются разномастной толпой. К нам на верх запихивают сидора, вкусно пахнущие салом, сухарями и яблоками. Никто не мешает нам, никому не мешаем мы… Но зоркие очи и тонкий слух проклятых куркулей не дремлют. Поймали нас в Талды-Кургане. Ахмет ночью спускался «на двор» и зацепил какую-то бабусю. Увидев Ахмета, уже перезнакомившиеся пассажиры оторопели и бросились проверять сидора. Нас выволокли на свет Божий и спустили вниз по ступенькам вагона. Мне не хотели отдавать чемодан, ибо были уверены, что он краденый.
У нас появилась твердая цель — «Щира Украiна». Про маму и Киров я забыл. Дни полетели быстро. В Семипалатинске мы подрядились грузить арбузы, за что в арбузных вагонах, как короли, въехали в Новосибирск.
Сюда уже пришла настоящая осень. От Барнаула до Новосибирска яркими кострами среди желто-серой степи горели березовые колки. Земля пустела. Огромный Новосибирский вокзал встретил нас спертой духотой забитых народом залов. Раз попав туда, обратно никому не хотелось выходить. Вокзальная шантрапа спала вповалку и вся хотела есть. Нам надо было искать свою «биологическую нишу». Я с комсомольским билетом, справкой о потере паспорта и биркой из камеры хранения пошел прямо в… милицию. Там показал письмо мамы и попросил помочь уехать в Киров. Может быть мой «ангельский» интеллигентный вид, еще просвечивавший через грязь, а может быть, еще что-то, но мне поверили (а зря!) и предложили поработать несколько дней дворником на вокзале, за что я получу билет.
На утро я, уже не боясь облавы, гордо с метлой в руках вышел на привокзальную площадь. Васька, Сучок и Ахмет были при мне. К сожалению, наше новосибирское существование закончилось уже на следующий день, когда сердобольная старушка-бригадир неожиданно для себя (и для нас!) застала всех четверых, сидящих в сторожке среди дворницкой утвари и уплетающих пропавшую до этого в станционном буфете еду. На ее крики, не дав нам закончить завтрак, уже бежали люди. Сучок с Васькой смылись, я тоже успел шмыгнуть в толпу и уже оттуда услышал, как заголосил Ахмет — его били.
В ту же ночь, благополучно получив в камере хранения чемодан, мы (уже втроем) залезли в пульман с кузбасским углем и покатили дальше на «Щиру Украiну», на войну, где мы будем стрелять из пушек и есть жирных гусей — будем настоящими солдатами.
Сильно дуло и было холодно. Мы выкопали в угле ямку и сбились в ней, дыша смесью мороза и угольной пыли. В Омске наш товарняк загнали в дальнее западное депо. Мы сидели замерзшие и чумазые. Шевелиться не хотелось, но голод гнал из вагона. Пока у состава меняли паровоз, я успел сбегать на станционный базар. Там черными угольными руками я осторожно вынул из за пазухи мамино крепдешиновое платье. Оно было нежное и лилось из рук, как песок. Меня обступили бабы: «Откуда достал? В милицию бы его». Наконец, получив за платье две буханки хлеба, я опрометью бросился к нашему вагону. Там уже сидел Сучок с банкой повидлом. Жизнь пошла бы дальше, но из Омска Васька принес неутешительную весть: до Украины далеко и там еще немцы. Эти слухи вместе с начавшимися морозами сильно покачнули оптимизм. Из Омска мы все равно поехали на запад, ближе к фронту — там сытнее и интереснее — там жизнь!
Но еда кончалась. Вместе с ней кончался сентябрь. Ранним морозным утром, дрожа тощими тельцами, мы подъезжали к Петропавловску. Каждый понимал — это все. Дальше нельзя.