На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович. Страница 3

С тех лет я хорошо запомнил фамилию Прохоров.

В 1938 г. это был высокорослый холеный оболтус-новичок, появившийся в нашем 5-г классе 5-й школы Петроградского района (угол пр. Карла Либкнехта и ул. Красных Зорь). Его отец получил очередной раз освободившуюся в нашем доме квартиру с балконом на третьем этаже, прямо над 8-й парадной (кв. 108). Мы подсматривали из-за угла: когда Прохоров возвращался из школы, швейцар в ливрее вставал и распахивал перед ним двери. Вскоре Прохоров исчез.

В книге «На Аптекарском острове», посвященной истории завода «Красногвардеец» (Ганчиев, 1967) на с. 177 упоминается «революционный вожак заводского партийного коллектива, в 20-е годы председатель райсовета Петроградской стороны Сергей Прохоров». Не этот ли Прохоров, повоевав с басмачами и кулаками, в середине 30-х вернулся к родным пенатам, чтобы быть здесь расстрелянным? А что это было именно так, опосредованно свидетельствует мемориальная доска на нашем доме и информация, помещенная в «Огоньке» (№ 40 за 1989 г). Из этих материалов следует, что в 1939 г. в квартире 108, где раньше жил Прохоров, поселился председатель Исполкома Ленгорсовета Попков, который и жил там до ареста и расстрела в 1950 г… Для них путь из нашего дома был один: арест, тюрьма, лагерь или расстрел.

Возможно, Прохоров-отец сейчас реабилитирован, а Прохоров- сын получил все «льготы невинно пострадавшего». Все может быть. Прохоровы, появляясь «из грязи в князи», первым делом окружали себя подхалимами и отгораживались ливрейными держимордами от недавно себе подобных людей. А этих людей я тоже помню: бежавшие от голода из деревень в рваной, много раз латаной одежде из «чертовой кожи», в «колодках» (брезентовые ботинки на деревянной подметке), они мостили булыжником под асфальт нашу Кронверкскую. Асфальт варили в больших круглых котлах, вмонтированных в печи, а потом укатывали либо паровыми катками, а чаще вручную, впрягаясь в каток, как бурлаки на Волге…

Двадцать два двора нашего дома — это целый мир. Особенно мы любили нашу «девятку», куда выходили черные лестницы квартир правого крыла дома и окна коммунальных кухонь. «Девятка» в те годы чаще других дворов становилась сценой для концертов бродячих музыкантов, шарманщиков с попугаями и свинками, циркачей с обезьянками, цыган с медведем, закованным в цепь, и др. Тогда открывались окна всех шести этажей и дом смотрел, слушал, хлопал в ладоши, а потом по мере возможности зрителей и таланта артистов одаривал их завернутыми в бумажку или тряпочку медяками.

Регулярно наведывались сюда и мастеровые: точильщики, стекольщики, паяльщики и др., а также обязательный в те годы «шурум-бурум»— огромный с редкой бородой страшный татарин- старьевщик. Он вывозил на середину «девятки» большую тележку и громовым голосом кричал: «Тряпкипосудупокупамразныйшурумбурум!», а потом ходил по квартирам. Большая передняя нашей квартиры при появлении старьевщика превращалась в страстную барахолку. Хозяйки на все лады, не стесняясь, чехвостили «басурмана- татарина», который обкрадывает их и за бесценок скупает еще совсем хорошие вещи. А он молча и деловито перебирал обноски и устанавливал цену. Мы в это время болтались под ногами у мам и бабушек, выклянчивая тяжелые темно-медные пятаки «на ириски». Маковые ириски (на копейку пара) продавал китаец, сидевший около будки дворника Николаича. Будка стояла у калитки в парадный двор, который на ночь закрывался большим ключом. У китайца был большой лоток, где кроме ирисок, магнитом притягивали нас яркие бумажные вееры, расстегаи и прочие ребячьи ценности. Николаич, естественно, был нашим злейшим, но по сути дела добрейшим врагом. Его метла часто прохаживалась по нашим тощим задницам, и когда, я помню, бабушка при регулярных коммунальных перебранках считала целесообразным кого-то из оппонентов отправить к Николаю Чудотворцу (известная в Петербурге психиатрическая больница), то мне это представлялось: «К Николаичу дотворцу» — страшнее кошки зверя нет.

Раннее-раннее утро в доме начиналось с прихода тяжело нагруженных бидонами молочниц-чухонок. Молоко на телегах привозили из Парголово. Там жили «чухны-парголовские». Потом начинали гудеть заводы: подъем! (ведь часы в те годы были редкостью). Каждый гудел по-своему. Первой далеким визгливым дискантом нарушала тишину «Дунькина фабрика»— завод Кулакова, чуть позже басил «Светоч». Нас мама не будила до третьего гудка Дуньки (она первая начинала работу). Те же заводы все вместе гудели в «минуту молчания» — день памяти Ленина. Тогда на улицах останавливались трамваи и замирали прохожие. Следили за этим строго. Но ритуал продержался недолго, ибо преемнику Ленина было не до него.

Туманно, но помню, как на масленицу с окрестных деревень приезжали чухны на вейках — впряженных в розвальни и разукрашенных цветными лентами низкорослых чухонских лошадках. Мама катала нас с Ниной, крепко прижимая меня к себе (вероятно, мне было лет пять, не больше). Стоило катание «рицать копек».

Наша рабочая петербургская семья попала в «дом на Кронверкской» в 1918 г. на волне «экспроприации экспроприаторов», поскольку мама в то время работала на «Казенном заводе медицинских приготовлений» (потом завод «Красногвардеец»), а отец воевал где-то на севере в составе Петроградского рабочего батальона. Предки бабушки когда-то пришли в Петербург из Галича на поденную работу, и довольно быстро поднялись до уровня известных на Васильевском острове строительных подрядчиков. В 17 лет бабушка сбежала из дома с «соблазнителем», который вскоре запил. Пошли дети. Нужда гоняла семью с места на место и, наконец, опустила в городскую клоаку — Новую Деревню, в то время полу- цыганское, сплошь деревянное и непролазно-грязное поселение на правом берегу Черной речки. Дед работал на заводе Логензибена, был «закладным пьяницей» и прихожанином Сампсониевской церкви. Пьяницы делились натри категории: «закладной», «записной» и «горький пропойца». Церковь, как могла, боролась с пьянством. Закладной пьяница — тот, кто добровольно (или по настоянию жены) приходил в церковь, писал на бумажке обязательство перед Богом не пить неделю-две и закладывал записку за икону. Безграмотные могли записаться в специальную церковную книгу (записной пьяница). Как рассказывала бабушка, дед выдерживал срок, но потом наступал запой. «Горький пропойца»— это уже полное горе семье. Помните, у Есенина: «Не такой уж горький я пропойца, чтоб тебя, не видя, умереть…».

Среди родителей и предков отца в основном выделялись низшие чины Царской армии. Дед имел Георгиевский крест за Шипку. Все они были прихожанами Сампсониевской церкви.

Если по маминой линии, кроме русских, в роду никого не было, то про отца этого не скажешь. Были там украинцы, белорусы и даже чухны. Как рассказывал отец, родители на все лето отправляли его под Нарву к бабке-чухонке. Там деревенские русские ребята дразнили его:

Митэ сана перккала
За веревку тэркала,
А веревка оборвалась.
Митэ сана…

Мама, после окончания двух классов Новодеревенской каменной школы, построенной народниками для детей Новой Деревни, была отдана «в услужение» богатому дяде, убежала от него, помогала бабушке «стирать господское белье», в семнадцать лет пошла работать в литографию Кибеля (угол Кронверкской и Ружейной, сегодня — АО «Типография им. Ивана Федорова»).

Судьба ее как будто списана с запрещенных в те годы «кирпичиков»:

На окраине где-то в городе
Я в рабочей семье родилась,
И девчонкою горемычною
На кирпичный завод нанялась.
Перво времечко было трудно мне,
Но потом, поработавши год,
За веселый гул, за кирпичики
Полюбила я этот завод.
На заводе том Сеньку встретила
И как только заслышу гудок,
Руки вымою, побегу к нему
В мастерскую, накинув платок.
Тут пришла война буржуазная,
Озверел и озлился народ,
И по камешкам, по кирпичикам
Разобрали мы этот завод…