От Монтеня до Арагона - Моруа Андре. Страница 128
Этого поэта оценили, и очень скоро, те, кто был достоин им восхищаться. Поль Валери и Андре Жид, Сен-Жон Перс и Поль Клодель, и великие испанцы, и великие англичане, убежденные, что этот мнимый Барнабус — подлинный талант, проявили недюжинную прозорливость, поскольку их друг изо всех сил старался навести тень на плетень. «Опасность для нас, людей, — писал он, — состоит в одном заблуждении: уверенные в том, что мы анализируем собственный характер, мы на самом деле создаем совершенно из ничего персонаж романа, не наделенный даже нашими истинными склонностями. Мы присваиваем ему вместо имени местоимение первого лица и верим в его существование столь же твердо, как в свое собственное. Так называемые романы Ричардсона — замаскированные исповеди, тогда как «Исповедь» Руссо — замаскированный роман». Все это побуждает нас видеть в Барнабусе автопортрет. Тут есть частица правды, но лишь малая частица. Подлинного Валери Ларбо я склонен скорее узнавать в персонажах, скрытых под разными именами в трилогии: «Красота, моя прекрасная тревога…», «О баловни судьбы», «Совет мой тайный…», в «Аллане», в «Желтом, синем, белом», где миллионера вытесняет любовник и эрудит. Мне доставляет наслаждение любоваться его портретами в юности — у него красивые глаза, романтическое тонкое лицо, невысокая и изящная фигура. Глядя на эти портреты, я понимаю, за что могла полюбить такого юношу нежная Эдит, Инга и несчастная Изабель.
Бернар Дельвай хорошо разглядел за путешественником и книжника-эрудита, и человека. «Ему лучше любого другого было известно, что такое сердечные горести… Он считал, что жизнь чувственна. Но писал он всегда, прикрыв лицо маской. Его дорожные несессеры были набиты флаконами с золотыми пробками и туалетными принадлежностями в оправе из черепахи и слоновой кости. Когда он умер, вечерние газеты сообщили, что он знал наизусть «Илиаду»… Он любил юных девушек и гигантские столичные города, так ярко освещенные по ночам, что даже над парками небо там розовое. Он любил захватывающую дух скорость. Летом 1935 года его разбил паралич. В течение двадцати двух лет он не мог ни писать, ни говорить, еле двигался. Не было ли это расплатой?» Двадцать два года афазии для этого любовника слов. Ему было тяжко. До последнего часа Ларбо не покидала верная сиделка Мария Анжела Неббья и неоценимые друзья, восхищавшиеся им: Жан Полан, Робер Малле, Ж. Жан-Обри, Робер Кемп [720]. Он умер в 1957 году, но в своем «Полном собрании сочинений» он и сегодня живее живых.
Есть одно его небольшое произведение, которое я люблю больше всех других. Оно называется «О человеческом достоинстве в любви» и утверждает, что превыше войны между мужчиной и женщиной стоят акт веры, благоговение, обожание, утверждающие: «Таким я пребуду с вами, для вас — вечно, если только ваша подлинная сущность отвечает образу, который я себе создал и который люблю в вас. Если вы достойны моего уважения». Приятно думать, перевалив за пятьдесят, добавляет Ларбо, что в молодости ты был достаточно склонен к такому доверию и что тебе почти всегда нужно было нечто большее и лучшее, чем одно только физическое наслаждение. «Это взаимное уважение, которое и есть человеческое достоинство в любви, вытесняя взаимное презрение полов, зиждется на чем-то неподвластном сексу, на самой человеческой сути Его и Ее». То, что отличает любовь от примитивной и бездумной покорности физическому желанию, и есть сущность человеческого достоинства в любви. «Этого достоинства, — заключает Ларбо, — я, как мне кажется, никогда не терял из виду в своих произведениях». Он имел полное право так думать. Женщин, которые были с ним близки, он нарисовал с нежным почтением — всех, даже несчастную Изабель. Заканчивая эту статью, я прихожу к выводу — мне следовало бы назвать ее «Валери Ларбо, или Человеческое достоинство в любви».
ЖАН ЖИРОДУ
В плеяде нашего поколения Жан Жироду был звездой первой величины. Было время, когда постановки его пьес с участием Жуве, Ренуара и Валентины Тессье [721] восхищали нас и взывали к нашему чувству долга. Мы гордились замечательным писателем и артистами, достойными его таланта. Но сегодня строгие судьи пересматривают наши восторженные суждения. По их мнению, весь этот словесный фейерверк, отгорев, оставил после себя лишь пепел и обугленные палочки. Но я перечитал всего Жироду, романы и драмы, и, хотя порой уставал от шаблонных сюжетных приемов, блестящих и легковесных, он снова покорил меня, я остался ему верен. Сквозь словесную игру я опять почувствовал чистоту и благородство, любовь к некой Франции, которая и есть подлинная Франция, и к некоему типу человека, который и есть подлинный человек. Не все созданное Жироду переживет его (это верно по отношению к любому писателю), останется несколько великолепных страниц, несколько превосходных монологов, несколько незабываемых фраз, в которых французский язык звучит со всей присущей ему музыкальностью. Тот Жироду, каким я его знал, — улыбающийся и серьезный, насмешливый и суровый, дипломат и человек богемы — будет жить в своих эссе, в «Белле» и «Интермеццо». И до тех пор, пока во Франции сохранятся маленькие города и маленькие чиновники, юные девушки, белочки и память о Лафонтене, в воздухе останется что-то от Жироду.
«БЕЛЛАК, главный город округа (От-Вьен), 4600 жителей. Кожевенные заводы. Родина Жана Жироду». Эти строки, которые можно прочесть сегодня в Малом энциклопедическом словаре Ларусс, привели бы в восторг Жироду. Всю жизнь Беллак оставался его любимым мифом, символом провинциальной Франции; именно этот городок, где его отец служил в управлении автодорожного строительства, свел его лицом к лицу с типами, характерными для французской жизни, — чиновником палаты мер и весов, инспектором учебных заведений, учительницей. Благодаря ему не только Беллак, но все маленькие города Лимузена по соседству с Беллаком — Бессин, Сен-Сюльпис, Лорьер, Шато-Понсак — овеяны некой поэтической дымкой, подобно Шато-Тьерри — родине Лафонтена и Ферте-Милон — родине Расина. Чистая юная девушка в его романах — всегда девушка из Беллака.
Следуя превратностям служебной карьеры своего отца, Леже Жироду, Жан Жироду объехал «маленькие городишки и поселки», совершив, таким образом, то единственное путешествие, которое может дать подлинное знание французской жизни. Вместо почетного паломничества по главным городам департаментов «по маршруту Бордо — Ангулем — Париж, который раньше предпочитали римские легионеры, а ныне — честолюбивые чиновники», ему пришлось держаться захолустных городков и поселков, этих «лимфатических узелков» на карте Франции, а такое путешествие «куда более плодотворно для понимания состояния нации». Поэзия «Интермеццо», немыслимая и непонятная в любой другой стране, рождена воспоминаниями и образами этого провинциального детства.
Всю свою жизнь Жироду защищал супрефектуры и окружные суды [722]. Ему нравились эти здания с пышным садом в самом центре города и с неизменным величавым кедром у входа, ибо супрефектуры и окружные суды были учреждены в эпоху, когда Жюссье вывез из Англии кедр [723]. Если супрефектуры будут упразднены (о чем все время поговаривают, но исполнение этой угрозы каждый раз откладывается), исчезнет традиционный «облик ночного городка с непременными зданиями суда, церкви и тюрьмы, где спит единственный заключенный, без которого не может обойтись маленький городок, как человек не может обойтись без греха. Исчезнет сословие прокуроров, судебных исполнителей и генеральных секретарей, которые еще как-то поддерживают своими заказами благородный стиль портновских и шляпных мастерских. Отныне во всех маленьких городках Франции богатые бакалейщицы будут выходить замуж лишь за богатых сапожников…». Тон полон мягкой иронии, тем не менее следует принять всерьез любовь Жироду к этому гармоническому контрапункту нашей цивилизации, которая посылает корсиканских судей в Лилль, а пикардийских — в Марсель.