От Монтеня до Арагона - Моруа Андре. Страница 38
Читатель, любящий природу, испытывает огромное наслаждение, всегда находя у автора «Замогильных записок» величественные картины моря, навевающие благоговейную грусть, или мотив меланхолической луны, которая, проводив Шатобриана из Бретани в Мешасебе [220], вновь встречает его уже в Баварии. Казалось, она говорит ему: «Как! Опять ты? Помнишь ли ты, что я уже встречалась с тобой в других лесах? Помнишь ли нежные слова, которые ты расточал мне, когда был еще молодым?» Или описание ласточки, которая, покинув свое гнездо под стропилами башенки в Кобурге, щебетала подле него осенью в камышах на берегу пруда и некоторое время следовала за ним в небе, когда он отплывал в Америку, а однажды, провалившись в камин, очутилась в министерском кабинете; и, когда он возвратился из Праги, такая же ласточка, усевшись в Бишофсгейме на железной мачте с флагом «Золотого солнца», смотрела оттуда на преданного ей посла, словно старая знакомая.
Но особенно влечет нас к себе и трогает вечно юное сердце писателя. Позерство ради позы и удовлетворенное самолюбование никогда не были основным в характере Шатобриана. За его несколько напыщенной внешностью чувствовалось живое сердце. Таинственность его жизни, как говорил он нам, обусловливалась тем, что уже с юных лет он был во власти призрака. Силой своих неясных желаний он создал образ Сильфиды, воплотившей в себе черты всех женщин, которые встречались на его пути. И эта чаровница невидимо всюду следовала за ним; он беседовал с ней, как с живым существом, — это был восхитительный бред! «У меня появились все симптомы безумной страсти: глаза ввалились, я похудел, перестал спать; я стал рассеянным, грустным, пылким, нелюдимым. Дни мои протекали самым удивительным образом — странные, безумные и в то же время полные наслаждения…» С этой женщиной, которую Шатобриан преображал как хотел, он мысленно переживал сказочные романы. Все страны, о которых он читал, становились для него как бы фоном этой любви к воображаемой возлюбленной. Так формировался опасный любовник, искавший во всех женщинах свою Сильфиду; так формировался писатель, лучше чем кто-либо другой выражавший смутные страсти юношеских лет.
Вот Шатобриан, которого мы любим! Если влияние Андре Жида на молодежь объяснялось его задором, которого не могла погасить даже зрелость, то у Шатобриана особой силой воздействия обладали картины страданий юного сердца, которое он сохранил в одежде пэра и в мундире посла. Любовь к женщинам, безотчетная и почти безличная, не всегда служит признаком непостоянства и легкомысленной расточительности чувств; напротив, она может быть вызвана упорным стремлением найти Сильфиду, которая является нам в снах и вымыслах нашей юности и которую не может заменить ни одна из реально существующих женщин. Эти упорные поиски приобретают даже какое-то грустное величие.
Всю свою жизнь Шатобриан не мог спокойно и без тайной нежности смотреть на красивое лицо. Во время первого путешествия в Америку он свел знакомство с молодой морячкой, у которой черные пряди волос выбивались из-под индийского платка. Немного позднее — негритянка тринадцати-четырнадцати лет, почти нагая и неописуемо прекрасная, «открыла нам врата, как юная Ночь…». Затем две девушки из Флориды, послужившие писателю моделями для Атала и Селюты: «Было что-то непостижимое в этом овальном лице смуглого оттенка, который, казалось, проступал сквозь легкую оранжевую дымку кожи; в этих удлиненных глазах, прятавшихся под полузакрытыми, в густых ресницах, атласными веками, и, наконец, в особой прелести индианки и испанки, как бы восполнявших друг друга…» Одна из них — горда, другая — печальна; и обе они вызывали в Шатобриане смутные нежные желания. И так было всегда в его жизни, даже после того, как Сильфида воплощалась в Полину или Натали, в Корделию или Жюльетту.
Я люблю читать о его встречах с молодыми женщинами, когда он стал уже стариком. Он не надеется больше быть любимым, и красота вызывает в нем лишь какое-то неясное сожаление. Может быть, он вспоминает стыдливую девочку на пороге хижины? «Я бросил ее, как бросают дикий цветок, растущий в канавах по обочинам дороги, — цветок, наполнявший ароматом ваш путь». И немного далее, в то же путешествие: «Я встретил маленькую носильщицу: босую, с грязными до колен ногами, в короткой юбке, с разорванным корсажем… Мы вместе подымались по крутой дороге. Она слегка повернула ко мне загорелое личико, красивая растрепанная головка прижалась к корзине. У нее были черные глаза, рот приоткрылся. По согнувшимся от груза плечам было видно, что ее юная грудь не ощущает еще ничего, кроме тяжести добычи из фруктовых садов».
Разумеется, все эти песни улиц и лесов [221], эти мимолетные встречи с юными девушками, крик ласточек, дружественное молчание луны не имели бы должной цены, если бы в «Замогильных записках» мы не слышали беспрерывной панихиды и пушечных залпов Ватерлоо [222]. Именно такое сочетание почти помпезного величия и истинной гуманности делает неподражаемой музыку одной из самых лучших французских книг.
О стиле Шатобриана много писали. Эмиль Фаге хвалил слог «Натчезов», «Рене», «Аталы», «Гения», который он находил блестящим, многообразным и гармоничным, но бранил язык «Записок», казавшийся ему грубым, неровным, рассчитанным на то, чтобы вызывать удивление. Рене Буалев [223], постоянный читатель и поклонник Шатобриана, порицал его за склонность к высокопарным выражениям, которые хотя и облагораживают речь, но ослабляют ее силу: «Когда Шатобриан, рассказывая о своем пребывании в Лондоне, говорит: «В бытность мою за морями», мне это кажется невыносимым, несмотря на благозвучие самой фразы. Желая сказать, что он был беден, он пишет: «В то время у меня не было иного письменного стола, кроме камня с моей могилы», что вызывает смех…» Однако эти критики кажутся мне не очень-то объективными. Если у Шатобриана и есть склонность к абстракциям и благородным классическим перифразам, зато ни у одного из писателей его времени (до Стендаля и Бальзака) нет столь богатого и выразительного лексикона. Шатобриана можно упрекнуть за то, что он без излишней надобности воскрешает многие вышедшие из употребления слова, что ему нравится заимствовать у старых мастеров. Но нередко это украшает его стиль. Я люблю его: «взирать (béer) на синеющие дали», «мы осилили вброд (quéâmes) ручей», «с детства я был дикарем, но не лишенным стыда (vergogneux)».
Меньше мне нравится: «студеная (hyémale) вода», «облака, которые отбрасывали быстро плывущие (fuitive) тени». Сент-Бёв хвалит его за галлицизмы, обновленные латинскими заимствованиями («обширность неба»; «льстивые, чувствительные речи»), и идущее от средних веков искусство писать: «подбирая забытые крупинки золота», «пополнить свой венок увядшим васильком».
Что касается неровности стиля, о чем говорит Фаге, то здесь Шатобриан следует стилю Тацита и кардинала де Реца, заимствуя у них форму, свойственную историческим романам. «Жериль обезумел от развлечений толпы» — это от Реца; «Раз вспыхнув, революция победила» — от Тацита. А вот и отрывки в стиле Сен-Симона: «Делиль де Саль, человек весьма почтенный, ограниченный самым любезным образом, страдал несварением ума и неудержимо сорил годами»; «Мой кузен Моро был человек крупный и толстый, всегда измазанный табаком. Он ел, как людоед, без конца говорил, постоянно спешил, пыхтел, задыхался. Рот у него всегда был полуоткрыт, язык наполовину высунут. Он знал весь мир, жил то в притонах, то в прихожих, то в салонах…»; «Я делаю историю в коляске. А почему бы нет? Ведь делали же ее с успехом на носилках. И если он выигрывал сражения, о которых писал, то и я не проигрывал тех, о которых говорил», — imperatoria brevitas! [224]