Большая книга рассказов и повестей - Драгунский Виктор Юзефович. Страница 87
— Молодцы, ребята, — доктора, — сказал тот, великодушно помахав рукой, — выношу благодарность.
— Служим трудовому народу! — сказал я и выпучил глаза. Специально для Татки. Панаргин еще стоял.
— Вольно, оправиться, огладить лошадей! — крикнул Русаков с кавалерийской оттяжкой. — Садитесь, товарищ Панаргин. — Он пододвинул Панаргину табуретку, тот сел. Надежда Федоровна немедленно положила ему еды.
— А вы почему синий стали, дядя Коля? — хрипло сказала Татка.
— Чтоб смешней, — сказал я.
— Вам сколько лет?
— Сто одиннадцать, — сказал я.
— Ничего, еще молодой, — сказала Татка, — я за тебя замуж выйду.
— А пока давай ешь, — сказал я.
— Она у нас артисткой будет, — сказал Панаргин. — Ты в балете будешь, Татка? Или в цирке, как папа?
— Я певица буду, — прохрипела она. — Вон Петька Соснин стал певцом. Он, говорят, на верблюде скачет, а сам в это время поет. Лично я не видела — люди говорят. Он способный. — Она поковыряла в тарелке и добавила завистливо: — Плевала я на его способства. Я в опере петь буду.
— Дай Динке черносливу, — сказал Русаков, — ведь она голодом изойдет, ума не приложу, что делать.
Татка пошла к клетке и стала совать туда лакомства. Динка с отвращением отталкивала их.
— Она, папа, скучает, — сказала Татка, — она немножко хворает, но больше всего она скучает, папа.
— Ты почему так думаешь? — сказал Русаков.
— Она, бывало, и раньше кашляла, но когда ты отдал Лотоса, она заскучала. Я заметила.
— Может быть, вправду? — задумчиво посмотрел на Панаргина Русаков.
— Подсажу к другим, ведь не чахотка же у нее… Вдруг Татка права? — откликнулся Панаргин.
— А как же, — сказала Надежда Федоровна, — она папина дочка, она животных чувствует, яблочко от яблони…
Она с гордостью посмотрела на Татку. И Русаков тоже.
В это время, не знаю, ему есть захотелось, что ли, только мы вдруг увидели, что попугай Кока направился своей матросской походочкой к сковороде. Он шел, легонько посвистывая, и пошатываясь, и выставив свой нос, похожий на консервный ножик. Русаков закрыл лицо руками.
— Ай! — сказал он громко, неподдельное горе и отчаяние были в его голосе. — Что я вижу?
Кока опять на столе? Он залез на стол? Ай, как стыдно! Нельзя! Ведь воспитанные попугаи никогда не ходят по столу! Стыд! Позор! Срам! Кока на столе? Стыдобушка!
Кока затоптался на месте, и я никогда в жизни не видел и, наверно, не увижу более смущенного попугая. Мне показалось, что он покраснел. Быстро и неловко ступая меж солонок и вилок, Кока воровато побежал со стола, прыгнул к Надежде Федоровне на колени, вскарабкался по ней на спинку стула, устроился там и вдруг захорохорился, в нем что-то забурчало, и мы услышали:
Здесь он ни с того ни с сего устроил вдруг нелепую антимузыкальную паузу.
— Пил! — вдруг крикнули Татка, Надежда Федоровна, Панаргин и Русаков. Они с полминуты напряженно смотрели на попугая. Но тот молчал.
— Двух медвежат! — сказал с досадой Русаков. — Двух чудных медвежат слупил с меня этот алчный старик Кудряшов за такую бездарность… И я доверчиво ему их отдал. Я думал, не может быть, чтобы попугай не смог выучить только одно словечко — «пил». О, кто-кто, думал я, а я его выучу! И вот полюбуйтесь!
Я сказал:
— Спасибо, Надежда Федоровна, пойду.
— Уже? — сказал Русаков.
— Ночь не спал, — сказал я.
— Ты… еще приходите… — сказала Татка.
Надежда Федоровна проводила меня до двери.
— Ты что, Коля? — сказала она.
— А что? — сказал я.
Она долго смотрела на меня. Я молчал.
Она сказала:
— У тебя глаза как у Динки…
Я прошел к себе. Тихо было в моей комнате, как в каюте, корабль шел своим маршрутом, а здесь тихо и можно отдохнуть. Я сел на низенький стул, стоявший подле диванчика, и решил сделать генеральный осмотр реквизита, гардероба, бутафории и прочего моего имущества. Я выдвинул чемодан и стал вынимать вещь за вещью, встряхивать каждую и разглядывать ее на свет, и делал это придирчиво, чтобы, если что не так, отложить в сторону и починить. Я умел ремонтировать свои вещи без посторонней помощи; шил я не хуже любой мастерицы, и стирал, и гладил, и умел парик завить на любой фасон, знал картонажную работу, вертел и заряжал хлопушки, мастерил «батоны» — палки, которыми можно небольно ударить партнера, конструировал разные мелкие машинки для «чудес», например сковородки, из которых можно было вытащить живого кролика, все это было ерундой для меня, жизнь научила, товарищи, родители, потому что неинтересно бегать по городу в поисках мастера, который сумел бы сделать такой пустяк, как музыкальную суповую ложку или соску — она же автомобильный гудок. Все эти насущные вещи цирковой артист, если он любит дело и воспитывался в хорошей цирковой семье, должен делать сам.
И когда я подумал о семье, снова вечная тяжесть легла мне на душу, и сдавило грудь, и дернуло, словно кто кастетом ударил по голому сердцу.
Зачем я уехал тогда из Львова в пионерский лагерь у моря? Ведь я не хотел, не хотел, и хотя я уже большой был и крепкий, и цирковой все-таки, и когда падал и расшибался на репетициях, никогда не ревел, — а тут ревел, не хотел ехать в лагерь, а мама велела, она говорила, что я счастья своего не понимаю, что я должен прыгать от радости и быть благодарным директору Проценко, и председателю месткома — не помню фамилии, — и всей Советской власти, что я поеду к морю, там загорю и отдохну, и что это счастье, и что месяц это не срок, и пусть я не дурю, они мне будут писать и ждать меня в июле обратно во Львов. Она меня проводила и держала Алешку за ручку, а ему было три года тогда, и я целовал его тугую щечку и все подтягивал ему съезжавший носок на толстую ногу, толстую, точеную и блестящую, как ножка какого-нибудь столика или дивана. Но я не вернулся тогда домой в июле, а лучше бы я погиб вместе с мамой и отцом и маленьким Алешкой, он так вкусно пахнул по утрам и такой был смышленый и нежный, и он погиб вместе со всеми тогда. Фашисты не пощадили их никого, и я этого не в силах забыть, пусть я тысячу лет проживу и потом умру и воскресну снова через две тысячи лет, все равно не будет, не будет, не будет в душе моей им прощенья, не будет во веки веков.
Я сидел так и рассматривал свои парички и жилетки и прочие разные бирюльки, и это меня успокаивало и наполняло каким-то чувством Добра и Дома, теплым чувством Ремесла и Умения, ощущением общности с людьми, которые делают и умнейшие машины, и игрушки, и науку, и весь этот живой и трепещущий мир, и самое искусство делают вот так просто, этими своими двумя ловкими, все понимающими руками. Я подумал, что ничего на свете нет умней, и добрей, и одаренней человеческих рук. И еще я подумал, что эти мысли уже думались до меня, это тоже хорошо, значит, они общие для всех людей, и это еще лучше. Это меня вполне устраивает.
Тяжелого реквизита у меня было мало, все вещи легкие, не громоздкие. Это мой непреложный закон. Я считаю, что я должен играть сам, должны играть моя душа, мое тело, мое лицо, а не преувеличенные, грубые, «смешные» предметы. Отсюда у меня и сложилась Главная Мысль, Главный Принцип, вся симпатия моя, влечение и направление в моей работе. Я терпеть не могу такие номера, где клоуна бьют по голове молотком, или разбивают о его лоб сырые яйца, или для вящей потехи ему вонзают в лысину топор, и короткая очередь выстрелов вылетает из его противоположной стороны. Я этого не люблю и стараюсь строить свое выступление так, чтобы люди не надо мной смеялись, а мне, моей выдумке, моему озорству, моему умению видеть смешное и показывать это смешное другим. Люди не жалеть меня должны, а гордиться мной, радоваться за меня, любить меня за то, что я ловкий и стою за правду, за то, что я сильнее подлости и коварства, что у меня есть достоинство и я умею его защищать. Они должны меня любить так, как они любят Солдата из народных сказок, смекалистого солдата, который сумел сварить щи из топорища. Они должны любить, меня так же, как они любят справедливо-плутоватого мужика, что делил гусей, или как работника Балду, который хоть и называется Балдой, а гляди ты — умнее и попа, и самого черта, и кого угодно. «Вот так, таким путем, в таком духе и в таком разрезе. Это, высокоуважаемые коллеги, на мой взгляд, самый верный путь в развитии нашей, советской клоунады. Все, товарищи, я кончил…»