Предания вершин седых (СИ) - Инош Алана. Страница 33

— Не угнаться нынче за тобой, — хрумкая орехами, усмехнулась Куница. — В ту дорогу еле ползла, а теперь будто тебя хворостиной кто подстёгивает.

Олянка, поглаживая бурдючок, сказала:

— Ежели снадобье Бабушкино и впрямь поможет, я буду спокойна за Любимко. Его больше не станут мучить ни припадки, ни боль, и сможет он тогда взять себе другую жену, которая всей душой его полюбит — той любовью, которой он достоин. А я лишь как сестра его любить могла; выше этого мне, видно, не прыгнуть.

Отдохнув, они продолжили путь. В светлое время суток бежали они по подземным ходам, и Олянке то и дело слышались какие-то шепотки... Она не давала себе времени остановиться и вслушаться как следует; должна она была скорее принести Любимко целебное зелье, ведь он мог сейчас и страдать от боли. «Шу-шу-шу», — раздавалось то там, то сям, и мороз бежал по шкуре Олянки-волчицы. А вскоре она поняла: шёпот слышался, когда они пробегали под очередной потолочной балкой с вырезанной на ней буквой-молвицей.

«Ты тоже это слышишь?» — обратилась она к своей спутнице.

Куница поглядела на неё непонимающе.

«Слышу что?»

«Ладно, неважно».

Должно быть, ей мерещилось. Встряхнув головой, Олянка мчалась вперёд, а вслед ей неслось уже отчётливое жуткое эхо: «Навь-Навь-Навь... любовь-овь-овь...» Эр-рамоотр... как там дальше? Всё, хватит, довольно. Слишком много она об этом думает, так и умом тронуться можно. Говорящие молвицы — только этого ей не хватало. Какие же, однако, голоски у этих букв жутковатые... То ли детские, то ли... маленькие какие-то, скрюченные. Голосишки были бы забавными, если бы кровь не леденела в жилах от их звука. Страшные и древние были они.

Ночь, день, ночь — сутки с половиной без сна, если считать с того привала, но Олянка не чувствовала усталости. Она могла бы и дальше мчаться, но они уже подобрались к усадьбе. Куница перекинулась и оделась.

— Обожди, на разведку сходить надо, поглядеть, всё ли тихо. Лишние встречи нам ни к чему. Муженёк твой где живет?

Олянка объяснила. Была глубокая ночь, все в доме, вероятно, спали.

Вернулась Куница скоро.

— Вроде нет никого: дрыхнут все, видать. Но осторожность не помешает. Ступаем по хмари, чтоб снег не скрипел и следов не оставалось.

В усадьбе светилось только одно окно — в книжной комнате, где Любимко обычно работал. Ни лая собачьего, ни голоса человечьего — мёртвая, морозная тишина... А собак в усадьбе было немало: Ярополк уважал охоту. Сторожевые цепные псы тоже имелись. А ну как почуют оборотней? Олянка уповала лишь на то, что они всё же признают её, ведь она долго здесь жила. А вот Кунице за ограду соваться не следовало.

— Ты тут оставайся, — прошептала Олянка.

Она уже совсем хорошо освоилась с хмарью и по радужным ступенькам перебралась через высокий забор. Тонкий слой стлался под ногами, не давая снегу скрипнуть. Большой старый клён рос под светящимся окном, и Олянка влезла на него.

Как она и предполагала, Любимко в этот глухой, сонный ночной час был погружён в свои учёные занятия. Сквозь мутноватую слюду окна проступал его облик: он читал книгу и делал выписки, но время от времени его взгляд поднимался от страниц, блуждал в пространстве.

Отломив веточку, Олянка дотянулась ею до окна и поскреблась. Любимко насторожился, повернул лицо, но решил, видимо, что ему почудилось, и вернулся к книге. Олянка поскреблась сильнее, и тут уже Любимко поднялся с места, с тревогой всматриваясь в ночную тьму за окном. Взяв с собой светильник, он приблизился к окну и открыл его. Ледяной зимний воздух чуть откинул его волосы, колыхнул пламя. Ночь, впрочем, была тихая.

— Птица, что ль, какая, — пробормотал Любимко.

— Птица, ага, — усмехнулась Олянка.

Любимко, услыхав её голос, тихо ахнул и приподнял светоч повыше.

— Олянка? Это ты?!

Теперь он вполне разглядел её на дереве, но не испугался, а негромко и радостно рассмеялся.

— Так вот что за пташка пожаловала! Олянка, ты живая!

— Живая, — вздохнула та. — Вот только не человек я больше. Оборотень.

Любимко, чистая душа, даже не дрогнул, не отшатнулся, его взор всё так же улыбался.

— Да это ничего! — сказал он тепло, взволнованно. — Главное — ты живая! Погоди, я засовы отворю, впущу тебя!

Он повернулся было к двери, но Олянка окликнула его вполголоса:

— Постой, не шарахайся по дому, услышат. Не нужно, чтоб меня видели. Я в окно влезу. Я тебе принесла кой-чего от хвори твоей.

Любимко с изумлением проследил за её прыжком. Ему, не видящему хмари простым человеческим глазом, показалось, видимо, что Олянка по воздуху в окно влетела.

— Ловко! — засмеялся он.

Мягко и бесшумно приземлившись внутри комнаты, Олянка очутилась в его объятиях. Теперь, видя его лицо вблизи, она с болью в сердце отмечала следы недавней хвори на нём. Осунулся Любимко за эти дни, будто крошки хлеба в рот не брал с тех пор, как Олянка исчезла.

— Как ты, родимый мой? — Олянка хотела коснуться пальцами его ввалившихся щёк, но побоялась оцарапать когтями, и дотронулась суставами согнутых пальцев.

Глаза Любимко на миг закрылись, тень страдания мелькнула на его лице. Ни к чему был этот вопрос, Олянка и так видела, что худо ему пришлось. Открыв глаза, Любимко улыбнулся.

— Теперь, когда ты тут, живая — лучше и быть не может.

— Хороший мой, — выдохнула Олянка и зажмурила намокшие веки.

Несколько мгновений они стояли, уткнувшись лбами. Потом Любимко спохватился:

— Ох, окошко затворить надобно! Мороз такой, а ты едва одета!

Он закрыл окно, а Олянка проговорила:

— Мне-то холод не страшен. И шуба не нужна мне. У меня своя шуба теперь есть... Как бы ты не застудился.

Любимко подбросил поленьев в печку, где тлели угольки. Дрова схватились, затрещали, озаряя рыжим отсветом его заострённое болезнью лицо. Олянка положила на стол бурдючок.

— Вот, снадобье тебе принесла. Принимай по чарке утром и вечером, покуда всё не выпьешь. Исцелит оно твой недуг. Его Бабушка Свумара варила.

— Где же обретаешься ты теперь? — спросил Любимко, вглядываясь в неё с тоской, тревогой, нежным беспокойством.

— На Кукушкиных болотах я нашла свой дом, — ответила Олянка.

Она рассказала о Стае, о Бабушке, о милых пушистых волчатах... И смолкла вдруг под увлажнившимся взором Любимко, задохнувшись и зажав себе рот. Боль потери сжала лапой горло.

— Исторглось дитятко из утробы моей, — выдохнула она со слезами.

Только разговорчивый огонь нарушал горестную тишину. Это был не тот огонь, что в очаге у Бабушки. Тот — могучий, лесной и дикий, а этот — ручной, домашний и весёлый, как добрый любвеобильный пёс. Он даже руки ласкал, а не жёг, когда Олянка подбросила ещё поленьев. Или это он отскакивал от тонкого слоя хмари, облекавшего их? Олянка стряхнула хмарь, повернулась к мужу, взглянула в его заблестевшие горькой влагой глаза.

— Прости, Любимушко, не смогу я с тобой остаться, — глухо проговорила она. — Не место мне теперь среди людей.

— Я и не надеюсь тебя удержать около себя, пташка моя вольная, — проронил он с тронувшей его бледные губы печальной улыбкой. — Ты и раньше моею не была. Ты жива — вот что главное для меня.

— А для меня главное — чтобы ты был здоров, мой родной. — Приблизившись к нему, она с печальной лаской снова коснулась его щеки тыльной стороной пальцев, пряча когти.

Любимко, ничуть не устрашённый её когтистой рукой, накрыл её своей и прильнул к ней лицом. Её сердце откликнулось солоновато-горьковатой нежностью.

— Выпей снадобье прямо сейчас, при мне, хоть глоточек, — встрепенулась Олянка.

Она откупорила бурдючок и поднесла горлышко к губам мужа. Тот помедлил мгновение, и она горячо заверила:

— Ты не думай худого, это лекарство, а не отрава.

Он грустновато улыбнулся:

— Из твоих рук, родимая, я принял бы даже яд.

Он выпил несколько глотков и отнял горлышко от губ. Олянка с тревогой всматривалась в его лицо. Любимко устало прикрыл веки, улыбнулся.