Таврические дни (Повести и рассказы) - Дроздов Александр Михайлович. Страница 30

Услышав это, Крылов широко перекрестился, поклонился бойцам и стал слезать с телеги.

Никто не помог ему, хотя он был какой-то необыкновенный и напоминал больного. Слезши с телеги, он внимательно и умело оправил свои халат. Фуражку почтового ведомства он так надел на голову, чтобы козырек торчал параллельно бровям. Зайдя за телегу, он оправился. Широкая, но бессильная улыбка раздвинула его черные губы. С этой улыбкой Крылов пошел прямо на Ковтюха и, не доходя до него, щелкнул голыми пятками, встал во фронт.

Необыкновенно полным голосом он сказал:

— Рапортую, товарищ командир. Рядовой четвертой роты Приднепровского полка, осужденный резолюцией митинга, к смерти готов.

— Есть! — по-морскому ответил ему Ковтюх.

И Ольге стало страшно — невесть чего. Ей стало страшно Ковтюха, матроса Жукова, который засунул ленточки своей бескозырки за ворот, потому что дул ветер. Ей стало страшно молчания бойцов — ух, и кричали же они! — а сейчас вся площадь молчала так, словно это было кладбище. Ей стало страшно Крылова с его мертвым телом и широкой улыбкой.

Ковтюх сказал штабу:

— Выделить отделение четвертой роты Приднепровского полка для совершения казни.

— Прощаю, прощаю его! — закричала Ольга.

Все увидели, как она подняла гуся на своих руках и, бессмысленно качая головой, сначала пошла, потом побежала навстречу Крылову и, наклонившись, поставила гуся у его ног.

— Дарю тебе гуся, задаром отдаю! С голоду, с голоду он, простите его!

Гусь, утомленный пережитым, поднял голову на высокой шее, посмотрел на босые ноги Крылова и сел в пыль.

Крылов оторвал глаза от Ковтюха, посмотрел на гуся и протянул ему руку, шевеля пальцами, будто давал гусю хлеб.

Бойцы, сдвинув брови, закурили трубки и свертыши.

Мальчик, раненный в шею, вдруг вышел вперед, собираясь дать Крылову свертыш, но испугался того, что на него все смотрят, бросил свертыш на землю, пошел в толпу. Множество глаз смотрело на него. Он вернулся, поднял свертыш, мокрым от слюны, спрятал его в карман. То здесь, то там коротко ржали лошади. Люди молчали. Ковтюх посмотрел, как Ольга сидят на коленях и плачет.

Он спросил:

— Бил он тебя, казачка?

— Ни, — ответила она, руками опершись в землю.

— Отчего ж лицо твое в крови?

— О скобку вдарилась.

— Врала подружка твоя?

— Богачка она! — тяжело сказала Ольга. — Соврала я ради нее.

— Подсвинка, черт его, крал наш боец?

— Ни!

— Зачем неправду говорила?

— Ой, командир, стреляй меня, расстреливай! Вместе с ним, с солдатом этим, смертную муку приму!

Подняв голову, она увидела босые ноги Крылова, большие ноги с широкими стухшими и плоскими подошвами. Они были бронзово-грязные до косточек, но между щиколотками и концами подштанников оставалась чистая полоска. Наверно, Крылов сейчас поддернул подштанники. Эта полоска так была жалобна, так родна!

Отдохнув, гусь поглядел на Ольгу своим блестящим глазом и сказал: «О-го-го!» Ольга ладонями упала в пыль. Нет, не была теплой эта пыль! Осень шла на Кубань и все подхолаживала — и травку, и деревце, и небо, и пыль! Осенний ветер шумел над Кубанью. Ветер, ветер, ты куда летишь, ты о чем свистишь?

— …революционным решением… прощается!

«О-то-го!» — сказал гусь и пошел прямо навстречу распростертым рукам Ольги.

V

Услышав о том, что Ковтюх подступает к станице, атаман попрощался с семьей и пошел прятаться в малинник. Он присел в кустах и отсюда слушал шум войска. Захватив кончик уса пальцами, крутил его в тоненькую ниточку. Несмотря на осенний холодок, в малиннике было парно. В это лето трижды обирали малину, и даже сейчас кое-где висели налитые, сочные ягоды. На шершавом листе, прямо перед глазами атамана, сидела муха-жигалка. Зеленое ступенчатое брюшко ее было необыкновенно красиво. Ее крылышки были прозрачны. Атаман впервые видел муху так близко. Впервые так пристально он ее разглядывал. Шум войска, вступающего в Хадажинскую, все увеличивался. Муха, пригретая бледным солнцем, высунула хоботок.

— Вот ты улетишь! — с завистью сказал старый атаман. — Эх ты! Эх ты! Вольная!..

Спустя час пришла дочка, принесла в подоле горшок топленого молока и кусок белого хлеба.

— Чего там? — спросил атаман, в обе руки беря горшок.

— Шел бы ты к Сметанниковым, батя, — сказала дочка, сверкая глазами. — К нам становят штаб. Ужо убьют тебя. Зараз убьют.

Он увидел, что она оживлена, что ей все это нравится, залпом выпил молоко, как пьют водку; отдал ей горшок и, выйдя за огороды, медленно направился к Сметанниковым.

Идя позади дворов, он озирался и прислушивался к шуму в станице. В то же время он словно руками ощупывал свою душу: в ней было что-то дрянцеватое, она похожа была на загнанную мышь, уткнувшуюся в темную щель.

Атаман не привык стыдиться себя, но сейчас приходилось стыдиться собственной походки и легкого дрожания в ногах. Его страх был унизительный, а стыд шел от головы, от гордости, от гордого представления о себе, которое создавалось на протяжении всей жизни. Пока он шел, то страх осиливал в нем, то побеждала гордость. От этой внутренней борьбы атамана кидало и в жар и в холод.

Слабея, он схватился руками за тын. Пятна солнца, лежащие на золотой траве, вдруг сдвинулись с места и поплыли в его глазах, сливаясь в одно огненное рядно. Он оттолкнулся от тына и пошел дальше, рассуждая сам с собой. «Надо было выставить заставы, — думал он, — принять бой. В станице и пулеметы есть, и винтовки, и казаки. Настоящие казаки, бившие немца, а не какой-нибудь голодный сброд!»

Он присел на бугорочек и вдруг заметил, что видит тускло и плохо из-за слез, застлавших его глаза. Вынув носовой платок с начальными буквами своего имени, вышитыми шелком, он помял его в широких ладонях.

«Выставить бы надо заставы, стрекануть бы по ним пулеметиком», — подумал он, прислушиваясь к шуму.

«Грабеж, видимо, еще не начинался». Отерев слезы, атаман поглядел на крыши, но нигде не было видно пожара. «Покидать бы их всех в костры, пусть покорчились бы!» — подумал он.

С задов он прошел к Сметанникову на баз. Здесь было пустынно, все будто вымерло, не видать ни скота, ни домашней птицы, ни людей. У свежих тесин, заготовленных под крышу, лежал на боку самовар.

Атаман присел на тесины.

В боку самовара искаженно изобразилось его лицо в подкове опрятной бороды.

Вскоре на крылечке появилась работница, задрала подол и, закрыв им губы, стала смеяться.

— Чему ты, чему? — сказал атаман сердитым шепотом, закрывая глаза, чтобы не видеть бесстыдства голых девкиных ног.

— Сашку в горнице потчуют, — ответила девка, опуская подол и блестя глазами. — Сашка прощаться пришел. Сашку потчуют.

— Будет врать-то, — приказал атаман. — Пойди кликни мне хозяина.

Терентий Кузьмич легким шагом спустился со ступенек, отирая усы, вымоченные похлебкой. Остановясь перед атаманом, он косо поглядел на него, погладил себе живот и ягодицы. Спросил:

— Прятаться ко мне пришел, атаман? Так тебя вижу?

— Шутишь все. Смотри не перешути — тошнить будет.

— Одному богу известно, что с нами буде. Пойдем, пересидишь в амбаре. Ковтюх, слышно, ночевать у нас не собирается.

В амбаре приятная прохлада шла с земли. Белая бабочка сверкала в тонком луче солнца, проколовшем крышу.

У закрома на низеньком табурете сидел Платон и черствым пальцем листал маленькое евангелие с восьмиконечным крестом на красном переплете — тоже прятался от Ков-тюха. Он не поздоровался с атаманом, только пододвинул ему табуретку, сам пересел на пустые мешки.

Терентий Кузьмич сел на мешки рядом с сыном. Сытный обед давил на сердце. Терентий Кузьмич икнул, сунул руку в закрома — пропустил меж пальцами муку.

— Несмотря на глубокие пророчества великих евангелистов, — медленно проговорил Платон, засунув палец между страницами, — не могу найти в этой святой книге точного ответа моему вопросу. Если диавол ведет Ковтюха, то как же господь бог попустил, чтобы дети тоже были среди полчищ его? А они там имеются. И они там кричат: «Хлеба!», страдают и болеют, и смерть равно угрожает им. Дети — существа, чистые сердцем, и как же допускает господь поругание невинных? На этот вопрос святое евангелие не дает мне ответа.