Рассказы - О'Брайен Эдна. Страница 2

– Ну, не иначе кто-то из твоих приятелей, – говорила она отцу.

– А что ж, вполне возможно. Я знавал много порядочных людей в свое время, – отвечал он.

Она имела в виду – иронически, конечно, – то множество чужих людей, которых он поил чаем. Больше всего на свете он любил в хорошую погоду или в день скачек, стоя у ворот, вступать в беседу с проходящими и в заключение притаскивать кого-нибудь к нам в дом – угощать чаем и крутыми яйцами. У него был особый дар приобретать приятелей.

– Скорее всего так оно и есть, – говорил он, радуясь, что может приписать коврик своим заслугам.

Теплыми вечерами мы сидели у камина (в камине этом за все время моего детства ни разу не было огня) и у коврика, слушая радио. И то и дело мама или папа припоминали очередного возможного отправителя посылки. До воскресенья мама разослала уйму писем: переселившемуся в Дублин земляку, которому отец мой подарил борзого щенка, получившего потом медаль; священнику, которого расстригли и который жил потом у нас неделю, с маминой помощью набираясь мужества, чтобы предстать перед своей семьей; иллюзионисту, который попросил у папы золотые часы и с того времени уже не появлялся; фермеру, некогда продавшему нам туберкулезную корову и отказавшемуся взять ее обратно...

Недели шли. В субботы коврик вытаскивали и выбивали, новый линолеум натирали до блеска. Однажды, возвратясь из школы раньше обычного, я увидала в окно, что мама молится, стоя коленями на коврике. Я никогда раньше не видела, чтобы она молилась так вот – среди дня. Отец назавтра собирался ехать по соседству смотреть лошадь, которую рассчитывал купить задешево, – наверняка мама молилась, чтобы он сдержал свое обещание: не брал в рот спиртного. А то он мог бы начать пить запоем и застрять на неделю.

Утром отец уехал, с тем чтобы заночевать у родственников. Я забиралась на ночь к маме в большую медную кровать, когда он спал не дома. Открыв глаза, я вдруг увидела пламя свечи и маму, торопливо надевающую джемпер.

– Отец вернулся? – удивилась я.

Нет. Но она лежала и думала все это время и теперь должна сказать одну вещь Хики, иначе не сомкнет глаз до утра. Двенадцать еще не било – может, он не спит.

– Я не хочу здесь оставаться, в темноте, – сказала я.

Она уже была у лестницы. Я выскочила из-под одеяла и пошла за ней. Светящиеся стрелки на стенных часах показывали без четверти двенадцать. Взглянув наверх с площадки, я увидела, что мама подошла к комнате Хики и нажала на дверную ручку.

«Станет он открывать ей сейчас!» – пришло мне в голову.

Он не пускал к себе даже средь бела дня и, уходя на ферму, запирал дверь своей комнаты. Однажды мы проникли к нему через окно и нашли там такой ералаш (выходной костюм на полу, рубашка в ведре с грязно-бурой водой, перекисшая пахта в бидоне, велосипедная цепь, сломанное Святое сердце и куча сношенных, покоробленных старых ботинок), что мама зареклась входить туда еще раз.

– Кой черт?.. – донесся голос Хики.

Потом раздался глухой стук. Наверное, он повалил что-то, пока искал карманный фонарик.

– Если завтра будет погода, займемся торфом, – сказала мама.

Хики выразил удивление, что его подняли с постели в такой час ради того, чтобы сообщать уже известные вещи: они договорились о торфе за чаем.

– Открой дверь, – сказала она. – Есть новости насчет ковра.

Он приоткрыл дверь самую малость:

– Кто его прислал?

– Эти типы из Балинслоу, – сказала она.

«Эти типы» было ее определение для некой парочки, явившейся к нам в дом несколько лет назад, – молодой девушки и более зрелого мужчины в коричневых шоферских перчатках. Папа тогда почти сразу же отправился куда-то с ними в их машине. Когда они вернулись час спустя, я поняла из разговора, что ездили к местному доктору, которого отец мой близко знал. Девушка была сестра настоятельницы монастырской школы, где учились мои сестры. Вернувшись, она плакала. Я догадалась тогда – а может быть, позднее, – что это было связано с ее беременностью и она ездила с папой к врачу, чтобы удостовериться в своем положении и предпринять шаги к вступлению в брак. Пойти к врачу, который принимал в их местности, она бы не могла; отец же, без сомненья, рад был оказать услугу настоятельнице, потому что не всегда мог платить за учение моих сестер. Мама вынесла им на подносе чай – никаких вам пышных приемов с фарфоровыми чашками и скатертью ручной работы – и сухо попрощалась, когда они уезжали. Безнравственные люди вызывали у нее гадливость.

– Ну молодцы они, что не забыли, – сказал Хики, с птичьим присвистом втягивая воздух сквозь сжатые зубы. – Как вы узнали это?

– Просто догадалась, – сказала мама.

– Гос-с-поди! – Хики со страшным стуком захлопнул дверь и так яростно кинулся на кровать, что завыли пружины.

Мама несла меня по лестнице – у меня совсем закоченели ноги – и говорила, что Хики на редкость невежливый человек.

Когда на следующий день отец вернулся домой трезвым, она сказала ему о своей догадке и вечером написала письмо настоятельнице. Через обычный срок пришел ответ – со вложенными для меня образками и пелеринками, – где говорилось, что ни настоятельница, ни ее замужняя сестра не посылали нам никакого подарка. Девушка, видимо, все-таки вышла за того, в шоферских перчатках.

– Итак, загадка остается на всю жизнь, – сказала мама, выколачивая коврик о перила; зажмурила глаза от пыли и примирилась с тем, что разгадать эту загадку невозможно.

Но четыре недели спустя, когда мы наверху переменяли белье на постелях, в дверь с черного крыльца постучали.

– Поди узнай, кто там, – сказала мама.

Это был наш однофамилец, живший в деревне, – он всегда приходил занимать что-нибудь: осла, косилку или хотя бы лопату.

– Мать дома? – спросил он, и я, поднявшись до половины лестницы, позвала ее.

– Я к вам за ковриком, – сказал он.

– За каким ковриком? – спросила мама.

Никогда еще не была она так близка ко лжи. Она запнулась и слегка покраснела.

– Мне говорили, у вас тут новый коврик. Так вот, это коврик наш – сестра жены послала его нам еще когда, а мы его так и не получили.

– Чего-чего? – сказала мама саркастически.

Он был несмелый и, как говорили, до того безрукий, что звал жену из сада, если надо было налить чашку чая. Моя мама, должно быть, надеялась отпугнуть его.

– Коврик, который почтальон принес тут как-то утром и отдал вашей меньшенькой, – кивнул он на меня.

– Ах, этот, – сказала она, немного огорошенная тем, что сведения его получены от почтальона.

Потом в каком-то озарении надежды – или безумия – спросила, какого цвета был пропавший коврик.

– Черная овечья шкура, – сказал он.

Сомнений больше не могло быть. Все существо ее словно осело: плечи, желудок, голос – все.

– Он тут, – сказала она отчужденно и пошла по коридору к зале.

– Поскольку мы однофамильцы и все прочее... почтальон нас перепутал, – сказал он мне с глупым видом.

Мама знаком велела мне оставаться на месте: боялась, как бы он не пошел за ней и не узнал, что коврик был у нас в употреблении.

Он был скатан и перевязан посередине бечевкой, когда она его вынесла. Она глядела, как человек удаляется с ним по дорожке, и плакала – не так из-за потери (хотя потеря была огромна), как из-за того, что могла быть настолько наивной: поверить в желанье другого доставить ей, наконец, радость.

– Век живи – век учись, – сказала она, по привычке распуская тесемки фартука. Потом неторопливым и размеренным движением опять затянула их, более крепким узлом.

Ирландская пирушка

Мэри боялась, как бы не лопнула изношенная передняя шина. В камере был прокол, и уже второй раз Мэри останавливалась и накачивала ее, доходя до неистовства, потому что у шланга не было наконечника и приходилось зажимать это место рукой, обернув его носовым платком. С тех пор как Мэри себя помнила, она накачивала велосипедные шины, возила на телеге торф, чистила хлева, делала то, что полагалось мужику. Отец и два ее брата служили по найму в лесничестве, так что она и мать не брезговали никакой работой: на их руках было трое малолеток, птица, поросята, сепаратор. Ферма была в гористой части Ирландии, и жизнь давалась нелегко.