Кола - Поляков Борис. Страница 52
— Смирись! Не ходи против миру!
И Матвей изворачивается ужом, хочет руки отнять от горла, сказать старикам: «Не слушайте вы исправника. Я не шел против миру. Мне не в чем каяться».
Но на лавках вдоль стен не старики уже, тени. Чернеют провалами их глазницы, кивают призрачные бороды.
— Кайся!..
И нет силы вырваться, крикнуть, плюнуть в них проклятием: «Иуды!» Липкая сила давит горло, руки мерзко шарят по телу, гнут ногу стреляную, сдирают портки, обнажают до сраму.
– Н-е-е-е-т! – хрипит Матвей.
В окна смотрят приплюснутые носы, глаза, как вареные рыбьи, застывшие.
И Матвею хочется выть от бессилия, уползти в угол, прикрыть наготу. Но сила легко распластывает его, нагого, распяливает руки ему, привязывает их к скамье – не извернешься, и боль от ударов выплескивается кипятком на тело.
— Кайся!
Удары пузырят ожогами кожу, сдирают ее до мяса.
– Кайся!
...Просыпаясь, Матвей вскакивал на постели, весь в липкой влаге, и, судорожно вытирая ее, шептал в беспамятстве:
– Нет, нет! Не покаюсь!
Чувствовал, как горят, вспухая, рубцы, и трогал их, растирал, успокаивая горение, не спал уже до утра и днем даже долго не мог отогнать кошмар сна.
...Шешелов зябко повел плечами, будто и у него там рубцы горели.
Вспомнилось: а Герасимов ничего про писаря не рассказывал. И Матвей, по карте когда показывал, про все смолчал. Солоно же ему пришлось.
Самовар, вскипев, зашипел, забрызгал паром.
– Что же, Матвей таким уже после сделался? – Порку Шешелов не упомянул.
Дарья его поняла.
– После, батюшко. Качнуло это сильно его, совсем другой человек стал. Никуда не встревал больше.
– Чурались его коляне?
– Нет, батюшко, не чурались. Промеж себя-то, может, и поминали, а ему в глаза не тыкали.
– Когда же все это было?
– Дай бог памяти, – Дарья задумчиво отерла уголки губ. – В двадцать шестом вроде. Летом было.
Лето двадцать шестого года. Знакомое очень, тревожное, опять подступило к Шешелову. Не Герасимов и не писарь причиной были. Что же? Еще как на карту смотрел впервые, тогда хотел вспомнить, – не смог.
Столбами, границею занят был. Лето двадцать шестого... Земли и столбы. Отесанные столбы. Щепа валяется. Золотистый и свежий песок из ямы. Врыли столбы поодаль друг от друга, а к ним перекладины не оказалось. Потерялись с подводою. Да, да. Лето двадцать шестого. Неведомый кто-то старался тогда отчаянно: воз с перекладиной был похищен, да и веревки-то не были ли подточены? Жила вера в народе: коль сорвался повешенный – господь каре противится. Долг государя – такому жизнь даровать.
Шешелов вспомнил лето двадцать шестого. Июль!
Казнь декабристов! И больше не видел кухню, половики, Дарью. Столбы! Свежеврытые в землю, встали перед глазами. Низкие, пограничные здесь, на Севере. Врыли их – и не стало земли, за которую умирали русские люди. Велено государем! И еще врыли столбы, высокие, с перекладиной – в Петербурге: висят государственные преступники, декабристы. Велено государем! Июль двадцать шестого года!
Давил воротник мундира. Теплый кухонный воздух стоял удушьем в горле. Шешелов встал. Не видел в испуге раскрывшую на него глаза Дарью. Надел шубу и молча пошел на воздух, на улицу.
А у тех-то руки связаны были, ремнями. Им мешки надели на головы. И шею сдавливала веревка, и дышать становилось нечем.
На крыльце рванул воротник мундира, двумя руками, освободил. Какое великое это счастье – дышать!
А те, трое из пятерых, сорвались тогда с веревок, упали за доски настила, в яму. Руки связаны, в смертных колпаках головы. Каково же им было! Достали из ямы полузадушенных, оглушенных. От зрелища можно с ума сойти. Достали, чтобы повесить! Господи! Не казнь ведь это уже, а бесчестное издевательство. Где же долг христианский, люди? Сострадания, государь! Милости!
Малолюдная толпа зароптала. Солдаты забеспокоились. Бенкендорф припал к шее коня, сказывали потом, от страха не мог поднять голову, челюсть его отвисла. А оркестр играл. У музыкантов повспухали губы: играли веселые марши. Бравурные, лихие марши играл оркестр.
На крыльце не стоялось. Но идти одному за ворота крепости тоже не захотелось. Лучше уж в Колу. Знать, что рядом в домах есть люди. И стал спускаться с крыльца. Вспомнилось, почему мало тогда было народу.
Полиция накануне пустила слух: казнь в восемь утра на Волковом поле. Казнили у Петропавловской, в пять.
Пожалуй, было чего опасаться. Неизвестно, как в первый, а во второй раз народ, того гляди, и не дал бы повесить. Шешелову это сейчас так почему-то подумалось. Тогда, после казни, долгое время спустя солдаты хмуро молчали, повиновались неторопливо. Однажды Шешелов ненароком услышал: «Воистину каждый себя так чувствует, словно сын его или брат висел там...» И в ответ ему, погодя: «Коротка человечья жизнь. Всходов посеянного, может, еще и дети наши не смогут видеть... Кто знает...» – «Уж это оно как водится, непременно...»
Шешелов тогда не донес об услышанном, хотя в двадцать шестом и после наказ строгий был: доносить.
Господи, как же это было давно! А словно вчера. Бунт тогда ему непонятен был. Но теперь-то, теперь!
В июле двадцать шестого одна рука предписала: декабристов казнить! Граничные знаки на Севере передвинуть! Одна. И ему, Шешелову, сейчас это важно.
Подметая полами шубы снег, он шел по улицам Колы. Недовольство, злость на себя переполняли его. Как же не понимал тогда, чего хотят люди? Богатые, знатные, при чинах – казалось бы, что им надо? – а встали супротив государя. Нет, даже не государя, а порядка, который он олицетворяет. И тем двум старым солдатам это было понятно. Тогда еще. А Шешелову только теперь. Матвей о казни в июле знать ничего не мог. А за землю душой и телом встал. А Шешелов повышение себе хлопотал в то время... Усердствовал...
Вспомнились на столе у Дарьи игрушки: солдатики из бумаги. Он тоже солдат, бумажный. Вспомнилась эстафета, повелевающая собрать чиновников, объявить о победе. Воспротивился: он не станет этого делать. Сколько царей воевали с Турцией, чтобы стать царем всеславянским? Воевали?! Черта с два! Утоляли тщеславие. Просто играли в карты. Воевали солдаты. Убивали всегда солдат.
И неприязнь нарастала в нем к эстафете – как написана! – пушки позахватили, суда потопили. Уря! Победа!
А сколько душ солдатских не воскресить? Турок всех посчитали, до одного. А своих? Ни гугу. Там уж, верно, русских косточек полегло. По ним матери еще слезы выльют. Уря! Победа! Здоровые, сильные мужики, могущие работать, любить, – мертвецы! Трупы, трупы, трупы. Уря-а! Густой трупный смрад, зловоние. Рвота спазмами выдирает кишки наружу. Просвещенная гуманность христианства – не убий! Просвещенное людоедство. Картежники! Игроки!
В большой шубе, без фонаря, он шел по холодному ветру. Встречные шарахались от его темной фигуры, светили к нему фонарем, узнавали недоуменно, здоровались. Он отвечал торопливо и спешил в темноту, старался считать шаги, сбивался и начинал сызнова.
Но мысли не уходили.
Им бы только играть, держать в руках карты. Игра идет! Шаг, шаг, шаг. Не зелень сукна на столе – поле ровное. Дробь барабанов, блеск, шум. Красивый строй, ровный! Шаг! Шаг! Шаг! Идут кивера, ружья, ранцы. Фрунт! Фрунт! Носок выше! Нет людей. Идут бригады, полки, дивизии. Для парада войска, безликие маршируют мундиры.
Брошена на столе карта – и лег проигранный полк. Потонули в зелени кивера, ружья, ранцы...
Довольно, может?
Нет! Игра не окончена! Есть еще карты. Уря-а! Выигран кусок поля. Зелен он от травы и мундиров, красен от разлившихся пятен крови. Еще нате карту. Эту! Эту!! Эту!!!
Нет бригады, полка, дивизии...
Трава не зеленая, красно-ржавая...
Шешелов вдруг почувствовал: сердце его через силу, неровным стуком бьется, одышка тяжелая. Он оперся рукой о чей-то забор, привалился к нему, распахнул шубу. Ознобом и квелостью разливалась по телу слабость. "Что же я эдак? Что же? – подумал испуганно. – Так можно до крайности известись. И рехнуться недолго". Неверным движением запахнул шубу. Домой надо, в ратушу.