Черный ангел (Фантастика Серебряного века. Том IV) - Зарин Андрей Ефимович. Страница 8
И в один из дней они подошли. Верстах в двадцати от «Вишенок» перед этим им дан был бой, — всю ночь исступленно кашляли пушки, дробно колотились металлические сердца пулеметов, шмелиный рой винтовочной трескотни стонал как-то тревожно и заунывно.
Ларин с особенной оживленностью отдавал приказания по усадьбе.
— Мы выпустим к ним триаду Скифии: мышь, лягушку и пучок стрел.
И точно. Я уехал на станцию, сопровождая небольшой скарб, который решено было вывезти. Мишель с механиком и несколькими людьми остался в «Вишенках». Там с часу на час ожидалась конница неприятеля.
И вот, уже подъезжая к вокзалу, я увидел, как взвилась над усадьбой чудесная птица Мишеля. Она заныряла в воздухе и стала волшебно метать объятые пламенем факелы. Одновременно с этим в разных концах полей поднялись и запарусили в воздухе поджигатели-змеи.
А звенящий гудок «Жаворонка» струистой трелью долетал до моего слуха, словно принося пророческую, бодрящую весть о счастье Скифии, подслушанную волшебной птицей где-то в таинственном роднике Времени….
После этого прошло так много тяжких событий за короткий — третий! — год войны. В горниле всечеловеческой муки растворились печали отдельных душ, и в нашей земле протрубил рог Революции. Моя судьба, два года уже связанная с судьбою войны, скрепила меня и с последним совершением: муками великого нашего освобождения.
Еще не исписаны пергаментные свитки Сибиллиных книг, еще не спала повязка с очей Фемиды.
Но то, что случилось, заставило душу затрепетать по-новому.
Я прислушиваюсь к грозному рокоту человеческих волн, всматриваюсь в блески молний, злых и добрых, — разящих тело великого Себастьяна-народа, — и моя умолкшая душа в странном оцепенения тянется к прошлому. Там, там жили сердца, учуявшие приход исполинского потрясения!..
Только недавно вернулся я из короткого отпуска. Я был у себя на родине, на могиле матери. Там же, на родной для меня земле, похоронен и мой благородный друг, нашедший смерть во время нашего отхода из пределов Волыни. Он погиб со своим «Жаворонком». С военного кладбища, где помещен склеп, я ушел потрясенный… Сколько знакомых имен увидел я высеченными на камнях крестов!
В разное время я узнавал об этих смертях по отдельности. Но теперь я увидел их вместе, собранными в сумрачную фалангу на этом захолустном погосте, — выросшими в некий тягостный мавзолей, словно воздвигнутый для того, чтобы подвести итог этому беспощадному времени.
Вереница имен казалась длинным, ошеломляюще-неоплатным счетом, который мертвые в грозном молчании могильном предъявляли всем тем, кто остался жить. На этих могильных памятниках руки могильщиков начертали всю карту окровавленной земли, завоеванной героями и уступленной по вине умопомраченных безумцев. Я читал имена, одно за другим, и сердце мое вспыхивало стонами:
— Как! И он, и этот, и этот!..
Вот мальчик-артиллерист, брат темноглазой девушки, которую я любил.
О нем сказано: «Погиб на неприятельских проволоках под Бучачем». А вот — старик-полковник. «Убит во время атаки сильно укрепленной позиции Дуклы»… И еще и еще под шум ветра в весенне-зеленой листве деревьев я разбирал жуткие, бесстрастные повествования надгробных плит… Как много! Какие сильные ушли из жизни… Какое множество честных сердец перестало биться… Какая жатва смерти!..
У меня в кармане куртки — книжка в темно-шагреневом переплете. На одной из балясин ограды склепа я присаживаюсь и перелистываю «Прорицание».
Вот какие там есть слова:
«После третьего круга Вражды вольются орды жестоких воинов в пределы широкой равнины и наступят на грудь поверженного.
Будут выть звери, и травы вымоются кровавой росой. И птица не найдет пристанища в лесных чащах. Мертвыми будут лежать при дорогах деревья, и лютая стужа пахнет весной дыханием смерти, и цвет опадет с растений… И тогда прозвучит лучистая песня.
Будет метаться поверженный в довременной тоске и муке. И смертная дрема окрасит земляным цветом его лицо. Но потом придут два вождя. Один — посланец Жаворонка, другой — безвестный губитель, муж, расточивший всю свою душу на зов к разрушению — ибо за всю свою жизнь он не создал руками своими ни одной, даже тленной вещи…
Они вступят в единоборство, и одолеет посланец Жаворонка…»
И дальше, после долгих аллегорических перипетий рассказа, в «Прорицании» говорится:
«Жаворонок будет петь, и в песне его сердце поверженного различит два клича: клич о любви и клич о неустрашимости во имя любви. Горы наклонят головы, и дубравы перестанут шуметь. И звери удивленно раскроют глаза, внимая сладкому звуку песни. И когда весь мир зазвучит этой лучистой песней, и эхо небес повторит те же звуки, тогда в великом теле поверженного свершится чудо. Он вздрогнет и приподымется на локтях и оттолкнет с гневом попирающую его ступню.
Проклятое нахождение смерти сгинет тогда, как гибнет роса на травах от лучей солнца.
И в этот миг повеет теплый ветер, от дыханья которого зацветет у ног поверженного дивный цветок. Он будет белый и голубой, ибо в нем будут жить воспоминание и любовь. Воспоминание будет грустным, а любовь горячей.
И две силы станут превыше вражды в мире: память о бывшем и пламенная любовь к грядущему и тому, что есть…»
«Милость, любовь и пощада» — такой задумчивой формулой венчается легенда о Жаворонке.
— Милость, любовь и пощада, — думал я, покидая родимый погост. — А как же эти жизни? А кто же — Поверженный?!..
Высокие старые тополя буйно шумели на кладбище свежей, густой листвой, и я расслышал их зов:
— Да, да: «Милость, любовь и пощада»!..
И, уже уходя от скорбных могил, я вдруг, точно очнувшись от волшебного сна, задал себе давно томивший меня страстный, страдальческий и вместе такой наболевше-простой вопрос.
— А что же будет с нею, с этой неоглядной, прекрасной и великой твоей родиной, этой загадочной дочерью Скифии, Гипербореи и Киммерии? Так много ведь честных сердец перестало биться! Такая жатва смерти!..
И я страстно ответил себе самому, с великой тишиной на устах, но так, как если бы я бросал свои слова целому миру:
— Россия никогда, никогда не погибнет!
Георгий Северцев-Полилов
ВЕЩЕЕ…
Познакомился я с ним в Иванову ночь….
Все из нашего пансиона разбрелись, кто куда. Одни пошли на берег реки смотреть, как жгут смоляные бочки, другие направились в парк, к развалинам, разумеется, преимущественно женщины, поэтически настроенные, и в саду пансиона остался только я один. Убежала и прислуга.
Я вошел в одну из маленьких беседок и убедился, что там имеется еще другое человеческое существо.
В уголку, прижавшись к стенке, сидел старенький человечек и любовался на несколько десятков шкаликов, освещавших фронтон пансиона — незатейливая иллюминация нашего дома.
Старик улыбался, на его изрезанном морщинами лице расплылось выражение удовольствия, выцветшие глазки были устремлены на мигающие огоньки, впавший рот сложился в улыбку.
Я не стал мешать ему и удалился молча. Это был старик-садовник. Как его звали, мне не было известно. Говорили только, что ему более сотни лет, но для своего возраста он был достаточно бодр и подвижен.
О чем думал дед в эту минуту? Вспоминал ли он давно прошедшие времена, все радости невозвратной молодости, грезилось ли ему беззаботное детство, товарищи, веселые игры в эту полную таинственной прелести Иванову ночь, перелом лета… Кто знает?
С тех пор я только еще раз видал старого садовника, когда он привязывал к колышкам разметанные ночным дождем в клумбе цветы. Он мне показался совсем ветхим старцем…
Миновали июньские дни. Надвинулся удушливо жаркий июль. В лугах запахло ароматом скошенной травы, зашелестели колосья озимых хлебов, заволновалась желтая нива, точно безбрежное море, созревал хлеб.