Повести и рассказы - Алексин Анатолий Георгиевич. Страница 4
Что за мартовский день? Наверно, в тот день кто-то умер. Или она тогда провалилась на экзаменах, а сейчас кто-нибудь умер… Ведь она пишет, что теперь ей еще труднее.
А зачем я тогда пришел? Просто скажу, что отца нет в Москве, и все. Чтоб не ждала.
Я вновь спрятал письмо и позвонил. За дверью послышались стремительные, нетерпеливые шаги, к двери почти бежали.
Эти три звонка были долгожданными. Но ждали, конечно, не меня.
Открыла женщина. В коридоре и на лестнице было полутемно.
— Ты к кому, мальчик? — не сразу, как будто сдерживая разочарование, спросила женщина. И странно было, что это она только что бежала по коридору: вид у нее был усталый.
— Мне к Емельяновой…
— Ты от Шурика?! — вскрикнула женщина. Но вскрикнула еле слышно, как бы про себя. И еще раз повторила уже совсем тихо, с надеждой, боящейся обмануться: — Ты от Шурика?
— Нет… я по другому вопросу…
Войдя в комнату, я вздрогнул и застыл на месте, потому что увидел отца…
Никогда еще я не видел его таким. Он смотрел на меня не своим обычным спокойным или уверенно-жизнерадостным взглядом, а глазами растерянными, словно ищущими чьей-то помощи. И волосы его не были аккуратно зачесаны назад (иногда по утрам он даже натягивал на голову сетку, чтобы ни один волосок не нарушал порядка), — нет, волосы его беспорядочно толпились, спадали на лоб и на уши, которые показались мне очень большими, потому, должно быть, что лицо было худым и узким. На щеках были даже неглубокие ямочки, которых я никогда раньше не замечал.
И одет он был совершенно неузнаваемо… Не было на нем василькового тренировочного свитера («Из чистой шерсти!» — объяснил мне однажды отец), не было белоснежной рубашки и безукоризненно завязанного галстука, не было добротного костюма с редкими, еле заметными белыми полосками на темном фоне, а была какая-то помятая косоворотка с незастегнутыми верхними пуговицами. Косоворотка морщинилась, потому что была велика для отцовской шеи, которая никогда прежде не казалась мне такой беззащитно-тонкой.
А на другой фотографии отец был в солдатской гимнастерке, которая тоже была ему велика. На бритой голове сидела пилотка со звездочкой. А взгляд был безрадостным, горьким.
— Это я получила в сорок первом году, с фронта. Тогда было очень плохо… — неожиданно произнесла женщина.
Голос у нее был удивительно мягкий, успокаивающий, как у врачей и медсестер, которые однажды лечили меня в больнице. Слова «тяжело» и «плохо» они произносили так, будто знали, что очень скоро все будет легко и хорошо. Грустные слова эти звучали у них без малейшего намека на безнадежность.
Она не могла понять, почему я так долго и пристально разглядываю фотографии на стене. Но не спрашивала меня об этом.
И тогда я сказал сам:
— Это мой отец.
Она подошла ко мне совсем близко и стала молча, внимательно смотреть мне в лицо, как это делают люди, страдающие близорукостью. В их откровенном разглядывании не ощущаешь ничего бестактного или бесцеремонного.
Тут и я получше рассмотрел ее. Она и правда была близорука: очки с толстыми стеклами, казавшиеся мне мужскими, не вполне помогали ей — она прищуривала глаза. Трудно было определить, сколько ей лет: лицо было бледное, утомленное, но что-то, какая-то деталь внешности упрямо молодила ее. Потом уж я понял, что это была толстая темная коса, как бы венчавшая ее голову тугим кольцом.
Когда отец знакомил меня со своими приятелями или сослуживцами, те обязательно говорили:
— Папин сын! Похож. Очень похож!.. От такого не откажешься!
Или что-нибудь вроде этого. Хотя на самом деле я был похож на бабушку, на мамину маму.
Женщина долго рассматривала меня, но не сказала, что я похож на отца. А просто спросила:
— Это отец прислал тебя?
— Моих родителей нет. Они уехали в командировку.
Мне захотелось подчеркнуть, что отец и мама уехали вместе. Но слова «мама» я при ней произнести не смог и поэтому сказал: «родители».
— Надолго они уехали?
— Года на полтора, — неожиданно для самого себя соврал я. А потом еще добавил: — Или на два… Как там получится. — И, чтобы скрыть свое смущение, стал очень подробно объяснять: — А тут ваше письмо пришло. Я утром полез в ящик, думал от отца, а это от вас… Я его прочитал — и сразу решил…
Тут только я подумал о том, что чужое письмо читать не полагалось, и споткнулся, замолк. Но лишь на полминуты. А потом от нараставшего смущения стал объяснять еще подробнее:
— У нас с отцом одинаковые имена. А на лестнице по утрам темно, плохо видно. Я не разобрал сперва, кому написано… Вижу: Сергею Емельянову. Я и подумал, что мне. Потом вижу: не мне. Но поздно уже было…
Я протянул ей письмо, которое успел выучить наизусть. От этого оно выглядело старым, помятым архивным документом.
— Ты, значит, тоже Сергей? — переспросила она. — В честь отца? Это можно понять. Отец у тебя замечательный. Он много вынес… Особенно в юности. Видишь, какой худой. Заочно учился, работал. Потом добровольцем ушел на фронт. Я не хотела, просила его остаться, а он ушел. Был опасно контужен. Я долго его лечила…
— Вы доктор? — спросил я.
— Да… У него была жестокая бессонница. Спасти его мог лишь спорт. Еще режим дня, дисциплина… Долго я с ним сражалась. Сейчас он нормально спит?
Отец часто с гордостью говорил, что спит, как богатырь, и даже снов никогда не видит. «Какие нынче показывают сны? — шутил он. — Цветные, широкоформатные?» Но я почему-то не решился сообщить ей об этом. И сказал:
— Спит так себе. Как когда…
Прощаясь, она не просила меня передавать отцу привет, не говорила, чтобы он, когда приедет, зашел к ней.
— Как вас зовут? — спросил я уже в дверях.
— Ниной Георгиевной, — ответила она. И улыбнулась: — Лучше поздно, чем никогда. Хотя это можно понять: мы оба с тобой смущались…
«Она была женой отца, — думал я, возвращаясь домой. — Она не сказала об этом, но я уверен. Здесь, в этом стареньком желтом доме, отец был худым и страдал бессонницей. Учился… Заочно, после работы. Наверно, она ему помогала… Отсюда ушел на фронт и сюда же вернулся. Она его лечила… Но почему мне об этом никто никогда не рассказывал? Почему?! Даже бабушка, с которой мы так часто обменивались тайнами. А может, она сама ничего не знает?»
Я слышал, как однажды, в день годовщины свадьбы моих родителей, отец поднял тост за свою первую любовь. То есть за маму… Значит, эту женщину он не любил?
Дома я спросил у бабушки, которая перечитывала Стивенсона или Вальтера Скотта (это были ее любимые писатели):
— Бывает так, что первая любовь приходит потом?.. Человек уже женат, а первая любовь еще не пришла… Так бывает?
— Пардон, я об этом уже забыла. Вот приедет отец — у него и спроси.
— Почему у отца?
Бабушка как-то резко оторвалась от своих любимых приключений, от которых отвлечь ее было не так-то легко, и взглянула на меня серьезно, без своей обычной лукавой улыбки. Конечно, она все знала.
Я смотрел на отца, хохотавшего со стены. На лице у него не было ямочек, шея не была уже худой и беззащитной… Мне вдруг стало неприятно смотреть на эту фотографию.
Хотя ведь она сама сказала, что мой отец — замечательный человек. Сама сказала!..
На следующий день я полез в наш старый почтовый ящик не по дороге в школу, а как только проснулся, выскочив на лестницу в трусах и майке. Двух писем на имя Сергея Емельянова прийти уже не могло, это я понимал, а все же я долго не мог попасть тонким, маленьким ключиком в маленький, словно игрушечный, замочек, в который прежде попадал сразу. Я вынул письмо от мамы.
Читать это письмо на ходу я уже не мог. Уселся в ванной, зачем-то заперся и стал внимательно изучать строчку за строчкой, чего раньше ни разу не делал. Всему я теперь придавал преувеличенное значение. И прежде всего отметил, что мамино письмо заметно отличалось от писем отца. Должно быть, и раньше отец и мама писали по-разному, но я не обращал на это внимания. А сейчас вот заметил.