Владыка Ледяного сада. Носитель судьбы - Гжендович Ярослав. Страница 15

Но некоторое время казалось, будто пирующие не обращают на музыкантов особого внимания и более заняты обгрызанием мяса с костей и вливанием в себя пива.

Я во дворце наслушался музыки со всего мира, но здесь она не походила ни на что. Дикая и примитивная, либо воинственная и горделивая, или тоскливая и трогательная. Казалось, что эти люди умеют либо смеяться, либо плакать. Или любить, или убивать.

Я сидел и смотрел, как они развлекаются. Смотрел на столы, на собак, что дерутся за брошенные кости. И все, что я видел, казалось мне большим, грубым и животным.

Ночь была холодной, однако многие из них сидели с голым торсом либо руками, будто вокруг царила жара. Я видел, как они поют что-то хором, перекрикивая друг друга и лупя по столу кулаками, кубками и рогами. Видел, как танцуют в кругу, толкаясь и сталкиваясь. Кто-то рассказывал историю, отыгрывая сценки всем телом. То крался, то сражался, обгрызенная кость в его руке становилась то мечом, то веслом, а то и головой врага.

Новые и новые бочки скатывались со стоек, на их место волокли следующие и вновь наполняли кувшины. Полагаю, что у нас, пей мы столько пива, бо́льшая часть собеседников лежала бы вповалку под столом, пусть бы даже были это матросы северного флота или рубаки «Каменного» тимена. Но эти люди были как горные чудовища. Вливали в себя пиво, орали и кипели дикой жизнью. Манерами своими более напоминали волков, а не людей. Волков, которые ходили на двух ногах, торговали, разговаривали и играли на арфах, но все равно оставались волками.

Запах жареного мяса и пива ощущался и у моего укрытия подле решетки. Внизу развлекались, танцевали, пели и пили, я же был невольником, запертым как скотина. Невольник – это тот, кто за решеткой. Отделенный от свободных людей, даже когда решетки этой не видно. Он не может делать ничего, что захотел бы, поскольку всегда решают за него. Тогда я еще не познал полного рабства, но, сидя за железными прутьями, уже предчувствовал, какова эта судьба. И я знал, что когда освобожусь, больше никто и никогда не сумеет, пока я жив, посадить меня за решетку.

Я держался за толстые прутья и глядел между ними, как развлекаются свободные люди. Свободные настолько, что даже дикие.

Я видел, как двое мужей за столом поссорились, как один из них схватил второго за шею и за рубаху и притянул к себе через стол, а тот вскочил на столешницу и пнул собеседника так, что опрокинул его с лавки. Какое-то время они катались по земле, обхаживая друг друга кулаками меж перепуганных собак и обгрызенных костей, а потом вскочили и схватились за мечи. Блеснуло железо, клинки лязгнули, высекая искры. Это не было шутками или обычной дракой. Когда они лупили друг друга, звуки ударов доносились до моей скальной ниши, и я видел, как с лиц их брызжет кровь, и что они плюются зубами и кровавой пеной, а когда ухватились за оружие, то через пару минут один рубанул второго между плечом и шеей так сильно, что клинок перерубил тело чуть ли не до половины и застрял в кости. Но раненый, несмотря на это, продолжал сражаться, пока не ослаб настолько, что покачнулся и упал на пол, забрызгав все вокруг кровью. Победитель освободил свой меч, наступив павшему на грудь, а потом, как ни в чем не бывало, вернулся на свою лавку, хотя с плеча и у него свисал красный пласт срубленного мяса, а из раны на голове ручьем лилась кровь. Смеясь, он смахнул ее с лица и стряхнул на камень, как если бы это был кусок грязи, а потом взял у кого-то кувшин и пил, позволяя хлопать себя по спине среди смеха и шуток. Только потом, словно бы с неохотой, перевязал рану принесенными ему повязками.

Мертвого оттянули, как тряпку, и казалось, что эта резня никому не испортила вечер.

Молодая женщина танцевала босиком на столе, в одной руке держа рог с пивом, а во второй – край юбки, которую подняла она так высоко, что я видел ее ритмично покачивающиеся ягодицы.

Влияние пива стало заметно лишь поздно ночью, когда бы им уже лежать без чувств, когда очаг превратился в кучу рдеющих головешек, и горели лишь лампы на треногах. Тогда-то Люди-Медведи начали расходиться парами по закуткам, со смехом бегать друг за другом в темноте и даже скатываться в объятиях под стол на глазах у всех остальных. На подмостках подо мной какой-то рослый муж угождал даме с таким рвением, что, казалось, разорвет ее напополам, а скала позади них треснет, но и она отвечала ему с таким энтузиазмом, будто были они совершенно одни.

Я ждал, поскольку казалось мне, что ночное пьянство – лучший момент для бегства. Во всем городке, кажется, не осталось никого трезвого, кому было бы дело до чего-то, кроме того, есть ли что у него в кувшине или у соседки под платьем.

Я ощупал решетку, но это мне мало помогло. Петли висели на железных крюках, глубоко вбитых в скалу, прутья были толще моего большого пальца, а засов находился далеко, и запирала его железная скоба, до которой не дотянуться изнутри. Скала, может, и была мягче, чем можно ожидать, и наверняка легко было бы рубить ее железным долотом, киркой или долбить молотом, но тщетно было бы думать, что удастся сокрушить ее ногтями либо клинком ножа, все еще скрытого под мышкой, в специальном кармане куртки. Поднять решетку или выбить петли было невозможно, даже сумей мы ее сдвинуть: она входила в вырезанные углубления, а потому уперлась бы в каменный свод.

И все же я ждал в надежде, что случиться нечто, благодаря чему мы сумеем сбежать.

Через какое-то время пир начал утихать и замирать: из разных уголков зала еще доносились крики, стоны и хохотки, но музыканты уже перестали играть, остался только один, негромко тренькающий печальную песню на арфе, да еще несколько людей, сидящих за столами и беседующих о чем-то с жаром и увлеченностью. Было и еще двое мужей, что мрачно переговаривались, сидя чуть в стороне, уставившись в жар гаснущего очага и делясь друг с другом пивом из одного кувшина. Остальные разошлись либо заснули в самых странных местах, порой на столе, с головой среди мисок, раскрошенных кусков хлеба и костей, а то и – как один из мужей – под конюшней, на куче навоза, смешанного с соломой.

Один из последних собеседников, прежде чем пошел спать, выпустил из загородки нескольких нифлингов, которые принялись бродить по подворью, обнюхивая лежащих людей или грызя найденные кости. Их вид совершенно лишил меня надежды, хоть и не знаю отчего, если я уже сидел за решеткой.

Я отодвинулся от прутьев и пошел спать, с капюшоном пустынного плаща на голове, обняв себя руками. Заснул, думая о Маранахаре моего детства. Но думал я об улицах, дворцах и базарах, а не о людях. И особенно – не о женщинах, чье отсутствие потихоньку становилось для меня невыносимым. Хотя я стал рабом, хотя били меня кнутом, а на следующий день должны были продать на торге, более всего досаждала мне не неволя, израненная кожа и боль в мышцах, а моя вконец изголодавшаяся мужественность. Потому что такова уж сила молодости, которую воспевают поэты и о которой всякий вздыхает, хотя большинству она не приносит ничего, кроме жажды, тоски и ненасытного желания.

Но когда я заснул, то не вернулся ни в мой город, ни в объятия Воды, дочки Ткачихи. Я блуждал подземельями Красной Башни, среди дыма благовоний, криков и вьющихся по стенам рельефов зубастых богинь и мозаик из костей. Потому пробуждение холодным туманным утром было для меня облегчением: я радовался, что я там, где я есть.

Разбудил меня Сноп, раньше, чем нам принесли еду.

За решеткой уже посерело, но большая часть Людей-Медведей, которые не ушли под крышу, все еще спали.

– Нам нужно посовещаться, – заявил Сноп. – Потом может не представиться случая.

– Сегодня нас продадут, так сказал тот человек, – ответил я. – Какова надежда, что мы останемся вместе?

– Небольшая, – сказал Сноп. – Весьма небольшая. Но то, что происходит, мы не изменим.

– Тогда мы должны убежать, прежде чем дойдет до торговли, – сказал Бенкей. – Чем раньше, тем лучше. Прежде чем мы оголодаем и обессилим, прежде чем кнут пересчитает наши кости. И прежде чем нас разделят.