Красные петухи (Роман) - Лагунов Константин Яковлевич. Страница 67
Больше всего парня тревожила — да что там тревожила — страшила — участь Ярославны. Он считал только себя виноватым в случившемся и готов был на все, лишь бы спасти любимую. Ромка с радостью отдал бы сейчас жизнь за свободу Ярославны. Но и такой непомерной ценой он бессилен был искупить свою вину — оттого и казнился и мучился.
— Брось ты, Ромка, — попыталась утешить его Ярославна. — При чем тут ты? Я секретарь ячейки, и опыта у меня больше. Мне и отвечать за все. Главное — ребят не предупредила. Ни одного не привели сюда. Перещелкали, наверное, поодиночке, как курят. У Пашки с Маркелом рука не дрогнет…
И снова отрешенно уставилась на желтый сосок свечи, все сильней слабея душой и телом. Не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, ни думать. Бились в ушах слова Маркела. Зырянова: «Вот тебе, голубка, гнездышко. Переспишь, а утром вознесешься ко господу». Она не сомневалась — так и будет, если не случится чуда, и содрогалась при мысли о приближающемся утре. Сердилась на себя, негодовала, но не могла осилить гнетущий душу страх.
Теперь-то Пашка Зырянов не упустит своего, сочтется с ней и с Ромкой Кузнечиком. Эх, Ромка! Отчаянная голова. Давно знала: любит. Радовалась, хоть и не было ответного чувства. В тот вечер, когда спас ее от Пашкиных когтей я целомудренно краснел, смущался, глядя на нее, Ярославна впервые пережила мгновенную, но очень яркую вспышку нежности. Ромка показался тогда красивым и смелым, достойным любви. Когда сегодня прижался он головой к ее груди и она коснулась щекой светлых, мягких волос, вновь озарила та же вспышка, и размягченная Ярославна забылась, уступила, согласилась поехать вместе… И сейчас не казнила себя за ту роковую уступку, лишь подгоняла время: скорей бы уж… Чему быть — того не миновать…
«Да что это со мной? — изумилась и вознегодовала девушка, поймав себя на этой мысли. — Надо думать, как выбраться отсюда, собрать ребят и драться, драться, не щадя никого, а я…»
Шуршали мыши в черных провалах невидимых углов, скалились на свет все более наглеющие крысы, монотонно и уныло бились о ступеньку сорвавшиеся с потолка крупные капли. Понуро молчали пятеро челноковских коммунистов. Кроме Ромки и Ярославны был тут крестьянин Афанасий Портнов по прозвищу. Соловей — низенький, тоненький, с фигурой подростка, узким, скуластым лицом и высоким голосом. За этот голос да редкий, певческий дар Афанасия и прозвали Соловьем. Пел Соловей и в церковном хоре, и на свадьбах, и на престольных гульбищах, и на митингах. Мужик он был среднего достатку, не задира и молчун. Что привело его в коммунисты — никто не знал. Войдя в подвал, Соловей сказал: «Три дня гулял у, кума на свадьбе, чисто вымотался, теперича отосплюсь», повалился на солому и тут же затих — то ли впрямь заснул, то ли притворился спящим, но на зов не откликнулся и в затеплившийся поначалу разговор не вмешивался.
Четвертый пленник — первый красный торговец в Челноково, заведующий и продавец единственного магазина Леонтий Зверев. Безликий, ничем не примечательный мужик. И фигура, и лицо, и голос, и манера говорить — все у него было невыразительное, примелькавшееся, где-то не однажды виденное. Он пришел в подвал со своими харчами и, едва обосновавшись, развязал узелок, разложил на платке домашнюю снедь, пригласив товарищей отужинать чем бог послал. «На пустое брюхо не шибко поспится».
И Афанасий Соловей, и Леонтий Зверев, видимо, нимало не сомневались, что их арест — простая случайность; взбесились мужики из-за семенной разверстки, поколотили продотрядчиков, а заодно решили своих коммунистов припугнуть, чтоб наперед поумнее были… Все это Леонтий высказал сразу же и не понимал, с чего лютует Ромка. «Ну врезали, тебе меж рогов, так это чтоб наперед батьки не совался. Больно прыток. До всего тебе дело». Ромка начал было спорить, ссылаться на Карасулина, но Ярославна резко одернула его, и парень отстал от Леонтия.
Последним, уже на свету, привели Евтифея Пахотина. Он только что воротился из Северска, где присутствовал на первом допросе Карпова-Доливо.
Едва разглядев Ярославну, подсел к ней.
— И ты тут? Что ж это происходит?
Потихоньку, чтоб не будить спящих, Ярославна передала последний разговор с Карасулиным, рассказала, как их с Ромкой схватили, повторила застрявшие в памяти последние слова Маркела Зырянова.
— Поделом нам! — выдохнул Евтифей и надолго умолк.
Но когда Ярославна стала задремывать, Евтифей подтолкнул ее и приглушенно заговорил.
— Денька бы на два мне ране поспеть. На народ бы выйти, пересказать всю арифметику и про Крысикова и про Карпова. Небось разом продерут зенки, увидют: кто за мужика, кто на мужика. Пришлось бы Алексею Евгеньевичу с Боровиковым и Зыряновым пятки салом смазывать. Как они ловко подстроили, гады. Онуфрий-то загодя в точку метил. Не заарканили б его… Чижиков говорил — бумага из Москвы пришла, затребовали справки на Онуфрия, не иначе восстановят в партии.
Шебуршали в соломенной трухе верткие мыши, скалились на огонь крысы, с потолка падали и падали мутные капли, и каждый шлепок отдавался болью в голове Ярославны. Что там, на воле, за железными дверями? Утро? Полдень? Снова ночь? Почему за ними не идут? Хоть бы воды дали. Такие, как Маркел, на все способны, могут и голодом уморить, и живьем сжечь. Сделать бы тогда по-пикински — шлепнуть и Маркела, и Щукина, и еще пяток ему подобных… Еще злей стали бы. Тут поп Флегонт в чем-то прав. Зло родит зло. И пусть родит. Не мы их — они нас. Середины — нет… Карпов, Крысиков, Горячев — настоящие белые каратели. Разве все, кто здесь, не чуяли это? Почему ж молчали? Могла же она поехать к Чижикову рассказать, в губком партии сообщить, написать в «Бедноту»… Зло добро не родит — тут Флегонт прав. Но и добром зло не выжечь. Заколдованный круг. Как из него вырваться?..
Догорала свеча. Выползал из углов и растекался, густея, прелый мрак. Сейчас погаснет огарок, сомкнется темнота, и крысы, обнаглев, полезут на человека. При мысли об этом зябкая брезгливая дрожь сотрясла тело Ярославны. Она не страшилась пулеметных очередей и белогвардейских конных атак, не содрогалась от крови и стонов раненых, а вот крыс, мышей и прочей ползучей дряни боялась до обморока. Понимала, что это смешно, глупо, и все равно…
Остывшее от долгой неподвижности тело онемело. Ярославну слегка познабливало. Ломило и простреливало поясницу. Хотелось растянуться во весь рост, расслабиться, разбросаться. Но девушка не могла заставить себя улечься на грязной соломенной трухе, от которой мерзко воняло гнилью.
Уснула она незаметно, сидя. Разбудил шум наверху. С противным, царапающим нервы скрежетом и взвизгом отворилась дверь, показалось качающееся желтое пятно фонаря. «Опять ночь», — поняла Ярославна, поежилась, зябко подобрала под себя замерзшие ноги.
Вверху, в темной горловине лаза, заплескались недовольные сонные голоса, кто-то заорал простуженным басом:
— Нахратова! Где ты там? Вылазь!
«Вот оно!» — оглушающе тяжко ворохнулось в сознании Ярославны. Девушка дрогнула, напряглась. Неожиданный ночной вызов сулил либо допрос, либо… Пройти через фронты, голод, тифозные бараки — и погибнуть от пули взбесившегося кулака? Без сопротивления. Безропотно. Постыдная жалкая участь! «Надо было записку маме, может, и дошла бы…»
Сверху пальнули матюгом.
— Прощай, дядя Тимофей. Прощай, Ромка…
— Я с тобой! — подхватился Ромка, нашаривая костыли. — Пускай меня первого… Я им… Сволочи! Где мои костыли?
Пахотин подмял парня, притиснул грудью к соломе, накрыл бородой орущий рот. Ромка вырывался, зубами рвал волосяной кляп пахотинской бороды и плакал.
…Освежающе вкусным показался Ярославне морозный воздух, слегка подсиненный, тонко и остро припахивающий молодым сеном. Дышала взахлеб, открытым ртом — громко и часто. Запрокинув голову, подивилась хрупкости и яркости ночного неба, утыканного призрачно сверкающими звездами, небывало крупными, яркими — отродясь не видывала таких. Земля в хрустальных полушариях неба, как ядро в скорлупе. Крутится и крутится старая юла миллионы лет по одному и тому же кругу. Грохочут войны, полыхают революции, рождаются и гибнут религии, истины, законы, а планета — все та же, и бег ее прежний, людская суета не трогает ее…