Зверь лютый. Книга 24. Гоньба (СИ) - Бирюк В.. Страница 26

— Бил? Хватал?

Мотает головой отрицательно. С всхлипами объясняет:

— Я ж… земляк же… как к родному… Хайре! (радуйся!)… а он…

— А он — что?

— А он… ехидно так… А, каппадокийка? И… там… пошутил… Ы-ы-ы.

И снова — в рёв. От обиды. Но уже не так безысходно. Омывание слезами ран душевных.

Типа — понятно. В каждой местности есть для соседей обидные прозвища. «Чурка» — просто первое, что на ум приходит. Как европейские греки из Салоник называют малоазийских греков — или именно из Каппадокии? Именно женщин? — не знаю. Откуда Трифа знает — тоже не знаю. Но вот, насмешку уловила, восприняла как оскорбление.

— Да брось ты! Поп — с дороги, мозги — запылились. Остряк. Замозатупленный. Сейчас пойдём, скажем. Он — извинится, вы — помиритесь.

Она головой мотает, идти не хочет, упирается.

Господи, девочка, да ведь прошли те времена, когда Ванька — лысый ублюдок мог за молодую осинку спрятаться! Подхватил на руки, понёс во двор, к колодцу.

— Отпусти. Соромно. Люди смотрят.

— Эх, Трифа-Трифена. Сколь раз тебе сказано было. Стыд у тебя — только передо мной. За неисполнение воли моей. А взгляды да толки да пересуды… ветерка волнование.

Посадил у колодца на скамеечку, давай ворот крутить. Колодец у Ионы глубокий, пока ведро вытянешь — намаешься. Кручу и по сторонам посматриваю.

По двору народ разный толчётся. Моих с пяток. Кто не при деле. С «Ласточки», с фактории, со стройки. Местных десятка два. Из духовных, приютских и городских. С пяток… не знаю. Черниговские или рязанские.

— Эй, хозяева, а не сыщется ли рушничка доброго, красавице несказанной — личико белое утереть?

Слуга в дом сбегал, полотенце принёс. Я Трифу умываю, она отмахивается:

— Не надо! Я сама! Всё уже! Ой…

Оборачиваюсь. Полное крыльцо народу. Сильно золочённого. Они, видать, раннюю вечерю в церкви служить собрались.

Знакомые лица: Иона на посох опирается. Как-то он… замучено выглядит. Похудел на рязанских харчах.

Рядом — Илья Муромец, давний мой знакомец, чуть не помер у меня на руках однажды. Ныне — тысяцкий Муромский. Бороду крутит на палец.

Ещё кое-кого видел прежде. А впереди стоит… Наверное — Елизарий. Золочёная роба и смуглая не-русская морда. Ему какой-то… прислужник на ухо шепчет, на меня кивает, и морда наместникова благостно расплывается. Радость выражает.

У них там на крыльце — паУза. «Медленно встаёт». Или — доходит? А я ж — мальчишечка простой, душа нараспашку, весь как на ладони. Я и ору себе от колодца радостно:

— О! Иона! С приехалом! Как живёшь-можешь? Илья Иваныч! Наше твоей милости! Не позабыл ещё?! Всегда рад видеть!

Тут Трифа с рушничком в руках, всхлипывает, уже чисто напоследок. Я на неё глянул и продолжаю. В голос, весело, через пол-двора:

— Эй, люди добрые, подскажите-посоветуйте, что это за хрен-неуч-раздаёбина появился во славном городке Муромском? Который раскрасавицу мою до горючих слёз довёл?

И — тишина.

Только групповой «ик» по двору прошелестел.

Все молчат, переглядываются. Иона в угол смотрит. Там корыты для свиней стоят. Чего он выглядеть пытается? Ещё один клад Богородицы?

Илья бороду на палец намотал и дёргает. Отчего челюсти у него сжимаются сильнее. Чтобы слова лишнего не промолвить? Ну, и сколько мы так будем в молчанку играть?

— Подойди, отроче, под благословение.

Елизарий высказался. Как в воду перд… Мда. Меня отроком… уж и не вспомню когда звали. В Смоленске, в «прыщах»? И не то, чтобы много времени прошло, но у меня тут — как на войне — год за три.

А этот — ручку вперёд, ладонью вниз, вытянул, перстнем дорогим посверкивает. Милость оказывает — дозволяет к ручке пастырской приложиться.

Факеншит! Да за такую «милость» я и сам могу… приложить! В сыру землю по самы ноздри…

Спокойно, Ваня. Давай легко, весело.

— А хорош у тебя камушек, дядя. Иона за такой бы — десяток сирот год кормить смог.

— Сей перстень смагардовый есть дар владыки нашего, епископа Черниговского Антония, знак власти моей, им даденной. С самого Царьграда привезён, в Святой Софии тамошней освящён. Я наместник владычный в Муромских землях, отец Елизарий. Подойди, отроче, под благословение отеческое, приложись.

Факеншит уелбантуренный! Был бы у меня такой отец — я б ещё на пуповине повесился!

Спокойно, Ваня. «Весело подняли, весело понесли…». Да и вынесли… К едрене фене…

— Я и говорю — хорош камушек. Так Антоний его на сирот пожертвовал? Молодец, владыко, щедр. Иона, ты бы прибрал цацку, пока не попятили. Дядя-то не убережёт, прохлопает.

Дядя понимает, что над ним насмехаются. Шутки шутят. Ну пошути в ответ! Давай языки почешем, острыми словами покидаемся. Посмеёмся да разойдёмся. Человек без юмора — хуже чумы и голода. На «Святой Руси» и от смерти — смешно.

«Цените юмор и пофигизм. Они порой вытаскивают нас из таких ситуаций, в которых нас оставляет даже надежда».

Ценим, применяем. Ситуации «оставлены без надежды» — наша национальная среда обитания.

Увы, дяде нужно статус блюсть. Он не видит во мне человека — только Воеводу Всеволжского. Мутного князьца сопредельного поганского, по большей части, племени.

Буду точен: другой, сильно статусом озабоченный персонаж на этом дворе — я.

Вокруг полно народу. На пришлых мне плевать, но здесь и мои, и муромские. С которыми мне жить и работать. Если я позволю этому… чудаку золочёному меня «нагнуть», мою женщину до слёз доводить… количество вынутых кубических саженей грунта и положенных погонных саженей брёвен — упадёт сразу.

Да и не буду я ему ручки нацеловывать! В другой стране вырос. В тех подворотнях, где я «жизненные университеты» проходил, дамам — с удовольствием. И не только ручки… А вот такому хрену… Он мне что, «Крёстный отец»? А в морду?

Мне ссора — не нужна. Мне нужно чёткое понимание всеми окружающими: за глупые шутки по моим делам — взыскивается.

Елизарий ручку убрал, нос задрал:

— Пойдёмте же братия, в храм, паства, поди заждалась, неколи нам время на невежу переводить.

И — топ-топ с крыльца.

Факеншит! Он так и уйдёт?! Ну уж нет!

— Эт ты, поп, точно сказал. Вежества у меня маловато. Мы академиев не кончали. Однако, по простоте своей, полагаю, что коли обидел девушку по глупости, то и извиниться перед ней надобно. Проси прощения у Трифены.

И киваю на Трифу. Поп так и встал посередь двора.

— Чего?! Мне?! Самого владыки лица представителю?! У какой-то… подстилки безродной — прощения просить?!

Эх, дядя. Кому ж ты такое лепишь? Я ж — дерьмократ, либераст и это… как же его… общечеловек. Как ГБ. А кто ещё более «общечеловечен»?

Иисус прямо сказал: «Пусть бросит в неё камень тот, кто сам без греха». А ты, хоть и не камни, слова обидные — бросаешь. Судишь. А ведь сказано: «Не судите. И не судимы будете».

Худой поп, однако, попался. ПОповый.

Чем хорош колодец? — В нем вода есть. А ведро я уже достал. Вот я это ведро на Елизария и выплеснул.

Как-то у меня часто «водяной праздник» случается. То я Акима успокаивал, то на Марьяшиной свадьбе «водовозки» отработали. Теперь вот… попа умываю. Хотя здесь сам бог велел: в христианстве омовение — из постоянных обрядов. Купель — у каждого на жизненном пути случается. Тут, правда, ведро колодезное… Но вода-то — точно мокрая.

— Плохой ты поп. Не христианский. У нас на Руси — Прощённое Воскресенье, у нас — «прости, господи, долги наши, как мы прощаем должников своих». В вере Христовой прощения попросить — не зазорно. А тебя — корёжит. Гордыня тебе Христово смирение забила. Не будет с тебя проку. Иона, для чего ты эту… муху золочёную сюда притащил? Чтобы жужжала да в дерьме роилась? Так у нас и своих вдосталь.

Елизарий глазками хлопает. И стремительно обсыхает. Злость, видать, внутри огнём горит, а с одежды — пар валит. Выставил снова руку. Но уже не милостиво. Пальчиком тычет и орёт.

— Враг! Отродье сатанинское! Богохульник! Прокляну! В пекле сгоришь! Анафема!