Зверь лютый. Книга 24. Гоньба (СИ) - Бирюк В.. Страница 69

Всё, все мои прежние представления, понятия, цели и оценки, душа и тело — были вдребезги разбиты, разломаны. Осталось одно. Столп, вокруг которого в беспорядке болтались ошмётки сознания. Единственный стержень, вбиваемый в душу неделями предыдущих ужасов, страданий и поучений.

«Отречёмся от старого мира…». От мира, где я что-то знал, что-то умел, что-то значил… был чем-то. «Старый мир» — погиб. Исчез. Сбежал из моей души от тычков Саввушкиного дрючка. Человек — пыль. Ты — прах. «Отряхнём его прах с наших ног». «Прах» себя, своей гордости, своей самодостаточности. Своей личности — «старого мира». Полное само-отречение, само-отверженность.

«Личность — ничто». А что — «всё»? Коллектив? Господь? Господин? — Да. Иного — нет. Хозяин. Мой.

Служение. Истовое. Честное. Всей своей испуганной и истерзанной душой. Служение господину. Единственному спасению в этом чуждом, страшном, безумном мире. Хозяину. Владетелю. Владельцу. И робкая, слабая надежда, последняя из не сгинувших уже надежд: «Мой господин… Он — хороший».

Тогда, после недель темноты и смрада застенка, свежий, морозно-весенний воздух во дворе боярской усадьбы бил в нос, в лицо, в душу. Вливался, пьянил. Радость свежести, радость света. Радость надежды. До сих помню тот запах подступающей, ещё снежной, весны.

Это был мой шанс. Как я теперь понимаю — единственный. Шанс остаться живым. Живым и мыслящим. Сохранить разум и душу. Понять этот мир. Поняв — попытаться найти в нём место. А не превратиться в тупую забитую двуногую скотинку. Или, вероятнее, просто в кусок быстро сгнивающей падали.

Как я тогда волновался! Перед встречей. Первой встречей с моим… С моим светочем, моим спасителем. Моим властелином… Единственной ниточкой в этом мире, позволяющей мне не рухнуть в темноту небытия, в мрак и ужас безумия.

Робкие, едва начавшие пробиваться, ростки надежды, только возникающие на руинах моей тогдашней души, моего сознания, моей личности, разрушенных Саввушкиным «правдовбиванием», космической пустотой одиночки-подземелья, побоями, муками, уговорами, проповедями, дрессировкой, голодом, жаждой, лишением сна, болью… и снова… и опять… Надежды ещё не осознаваемой, не высказанной, но лишь едва-едва ощущаемой, чувствуемой. Даже не — «будем жить!», а просто — «не сдохнуть бы в бессмысленности пустоты и непонимания». Пусть бы и «сдохнуть». Но хоть ради чего-то. Или — кого-то.

Все эти… «надежды на возможности надеяться» — связывались с ним. С Хотенеем. Сперва ещё — невиданным, незнакомым. С поименованным символом. С какой-то лихорадочно воображаемой измученным мозгом, израненной душой смесью русского витязя с лубков и Иисуса с икон. Всемогущего. Всевидящего. Всеблагого. Спасителя. Вседержителя. Господа. Господина.

«Он заботиться обо мне, он обо мне думает, он позвал меня к себе. А я его… я его люблю! Я ведь пока ничего другого не могу! Не умею, не понимаю. Только любить. У меня не осталось ничего. Только душа. В изнурительной, изнывающей пустоте чуждого мира только одно лекарство для души — любовь. Только один свет — любовь к нему».

Эта надежда — единственное, что позволяло хоть как-то ожидать жизни, не сваливаться за грань безумия, поддерживалась повторяемыми поучениями Саввушки, образом Спаса в застенке, людьми, вещами, всем… Всё принадлежало ему! Весь мир вокруг меня! И — я. Между прочими вещами…

Мда… Факеншит. Сильнейшие душевные переживания при крайнем физическом истощении. Помнится, слёзы у меня тогда текли от… от всего. От света, от звука. От слова. От надежды.

Теперь… Теперь слёзы текли от боли в горле, от невозможности вздохнуть.

Хотеней суетился вокруг меня, что-то ворковал умильно, ласково гладил по голове:

— Сколько лет прошло, а всё такой же! Лысенький, гладенький, с искоркой… Как углядел — глазам не поверил!

Обычно, я уже в апреле загораю. Остаточная металлизация на коже, и так ослабевшая за эти годы, становится невидимой. Но сейчас, в конце февраля, загар уже сошёл. Когда на мне разорвали одежду… кто видел — тот может снова увидеть. И понять.

Появился какой-то прислужник с шайкой горячей воды и чистыми тряпками. В четыре руки они осторожно срезали с шеи удавку, распутали руки, принялись освобождать меня от грязной, мокрой, порванной в клочья одежды. Хотеней довольно беспорядочно суетился, непрерывно говорил, у него дрожали руки. От радости встречи? Когда они кантовали меня или задевали те места, по которым пришлись удары кнутов… и другие удары… — было больно.

Впрочем, я же помню, что боль не может быть бесконечной. Она теряет остроту, силу. Отступает, омертвляется. Помню. С того раза. Когда он меня… поял. В первый раз. Как оказалось — и в последний. Лишил «девственности». «Невинность» я потерял сам, значительно раньше, в другую эпоху и в другом месте.

— А вырос-то! Вырос-то как!

Хотеней заботливо, даже — нежно, промывал тёплой водой мои раны и ссадины, принялся их смазывать, гонял прислуживающего ему молодого парня за каким-то особенным бальзамом. Добродушным, домашним говорком развлекал меня рассказами:

— А мы-то тогда… Я, знаешь ли, грустил за тобою. Сильно грустил. Другого-то такого так и не сыскалось. А как ты тогда на свадьбе плясал! По сю пору перед глазами стоит. Как золотишко-то на твоём-то, на теле белом, позвякивает, тряпки-то те красные будто море волнуются… Глаз не отвесть! Эх, было времячко! А женка-то моя, которая тогда тебе ноги-руки поломать обещалася, померла, прости её господи. И батюшка еёный, Гордей-боярин, помнишь? — преставился. Да уж… Мы-то думали — убили тебя. Всех вас поганые зарезали. Слух такой был. А вон оно как. Ты живой. А жёнка моя — уже и сгнила в могиле-то.

Я с некоторым удивлением, даже — потрясением, вдруг понял, что за прошедшие годы Хотеней сильно изменился.

Прежде он был молодой, русобородый, среднего роста, мужчина. Красивый, сильный, спокойный… Прекрасный… Столп и светоч. Свет и смысл жизни. Моей жизни. Власть безграничная и всеблагая. Спокойное могущество, добрая сила.

Теперь же я видел довольно обычного мужичка. Невысокинького, несколько оплывшего, с хорошо выпирающим животиком, с опустившимися щеками, с красными прожилками на носу. Пьёт? Он и тогда, в Киеве, был до этого дела… весьма не враг.

Даже голос у него изменился. Прежде твёрдый, бархатистый, глубокий, он когда-то пробирал меня аж до трепета. Выворачивал душу наизнанку. Внутри всё дрожало. От волнения, от счастья, от… от одного его присутствия.

Теперь же, хотя многие интонации сохранились, я слышал мелкий, несколько дребезжащий тенорок. С явными признаками периодической одышки.

А изменился ли он? — Конечно, столько лет прошло… Но так ли сильно? Или это изменился я? Стал умнее, опытнее… Понимать здешнюю жизнь… хоть чуток, но начал. Просто — больше стал. Тогда — он был могуч и силён. Возвышался, громоздился над сопливым тощим подростком. Мощь. Благосклонная. Благая. А теперь я на голову его выше. И в плечах шире. И кулак больше…

Тогда, сразу после «вляпа», первые встретившиеся мужики показались мне огромными мохнатыми гориллами. Просто потому, что моя «точка зрения» находилась очень низко. Физически и социально.

Тогда он был главной частью страшного, дикого, непонятного, очень болючего мира. Самый важный, яркий, всё определяющий кусок реальности. А я был — никем. И звали меня — никак. «Шкурка с искоркой».

Все дела, все люди в моём тогдашнем окружении, все мысли и события, всё — крутилось вокруг него. Ось мира.

Теперь таких «кусков реала» в моём «поле зрения» стало значительно больше. Да я и сам… немалый «ломоть» здешней действительности.

Восприятие объекта зависит не только от свойств объекта, но и от точки зрения наблюдателя. Но чтобы до такой степени…. «Он — упал». Да не — «у него упал»! а — «упал в моих глазах». Хотя сам он — никуда не «падал». Просто «глаза»… переместились.