Агасфер - Гейм Стефан. Страница 4

«Может, нам это снится...» — сказал Лейхтентрагер, зевнув.

Эйцену показалось странным, что два разных человека могут видеть один и тот же сон, поэтому он покачал головой.

«А вы все еще слышите шаги?» — спросил Лейхтентрагер.

Эйцен кивнул.

«Вы уверены в этом, господин студиозус? Я вот уже больше ничего не слышу».

Эйцен долго прислушивался к ночной темноте. Порой ему слышался глухой стук, порой нет. Конечно, можно было бы встать и поглядеть самому, как это уже сделал сосед, но лучше остаться в постели, утро вечера мудренее, да и стоит ли придавать значение каким-то шагам, которые померещились во сне; Господь Бог вечен и вечен Сын Его, это несомненно, что же касается жида...

И снова в каморке все заснули, со всех сторон храпели, стонали, пускали ветры, а вскоре через окошко заглянула заря, но Эйцен этого не видел, потому что тоже спал, причем на сей раз безо всяких сновидений.

Проснувшись, он обнаружил, что каморка опустела, на кроватях валялись в жутком беспорядке тюфяки с соломой, голова у него гудела, словно дикий пчелиный рой. Боже мой, простонал он, тут же испугался и кинулся проверить, цел ли поясной кошель — вот была бы беда, если бы его из-под головы утащили, не зря же у нового знакомца такие ловкие пальцы. Но кошель на месте, а рядом записочка, на которой угольной палочкой выведено: «Жду внизу, господин студиозус. Ваш приятель Л.»

Вот уж он и приятелем себя величает, подумал Эйцен, натягивая штаны, застегивая кафтан и обувая башмаки; не знаю, что уж он такого во мне нашел; зря я, осел, рассказал ему про теткино наследство, может, он на него позарился и замышляет недоброе? Эйцен спустился по лесенке вниз, вышел во двор, где облегчился, почистил у колодца зубы, отсморкался, после чего вернулся в общую залу. Там уже все было пусто, прислужник лениво слонялся из угла в угол, зато новый приятель в ожидании сидел у окна; откусив хлеба и зачерпнув ложку супа, он пожевал и сказал: «Присаживайтесь ко мне, господин студиозус, откушайте со мной; коней наших я уже проведал, с ними все в порядке».

Тут молодому Эйцену пришло в голову, что ему, пожалуй, необыкновенно повезло, он встретил человека, который готов обо всем позаботиться, причем добровольно; только не выставит ли потом этот доброхот свой счет за услуги, вот что настораживало. Оба молча жевали; вообще-то Эйцен ожидал, что приятель заговорит о ночных шагах в соседней каморке, где никого не оказалось, или расскажет, куда подевался однорукий, с которым он, видимо, давно был знаком, а ведь друзей так быстро не меняют, но новый приятель не проронил о своем старом друге ни словечка, зато принялся расхваливать коня, на котором Эйцен приехал из Аугсбурга в Лейпциг, дескать, круп отменно узкий, а грудь широкая, поэтому у Эйцена даже возникло подозрение, уж не собираются ли у него увести коня, и он решил быть начеку. Однако позднее, когда, расплатившись с хозяином «Лебедя», они вышли к конюшне, он увидел, что чужой конь гораздо лучше его собственного, настоящий бес, ноздри раздувает, в глазах огонь, на месте пляшет, на такого и сесть-то не каждый осмелится, того гляди — скинет; но новый приятель, несмотря на хромоту, легко вскочил в седло и, держась прямо, будто настоящий кавалерист, взял с места в карьер, вылетел из ворот на улицу, повернул за угол, только искры из-под копыт, люди шарахались по сторонам, так что Эйцену удалось нагнать своего приятеля лишь за городом, на дороге, ведущей к Виттенбергу, да и то лишь потому, что здесь, где очертания Лейпцига за спиной уже начали расплываться, конь лихого наездника замедлил шаг.

«Вы, господин студиозус, желаете услышать, кто я таков? — проговорил незнакомец, засмеявшись своим невеселым смехом. — Я знаю, что вам покоя не будет, покуда вы этого не выясните. Недаром вы вчера говорили о порядке на земле и на небесах, у вас и в голове для всего должен быть такой же порядок, у каждой вещи свое место, своя полочка, свое отделение, а вот куда меня пристроить, вам невдомек».

И опять Эйцена поразило, насколько точно этот человек угадал его мысли, однако признаваться в том ему вовсе не хочется, поэтому, похлопав коня по потной шее, он пробормотал, что всему свое время, но если, мол, сударю угодно оставить свою историю при себе, то пусть так и будет, тем более что от слов прок невелик, все равно каждый видит другого человека по-своему.

Именно так, подхватил слова Эйцена его спутник, дескать, господин студиозус подметил самую суть: никому не дано исчерпать человеческую душу до дна, всегда останется какая-то тайна, ибо человек непрост.

Эйцен взглянул на своего приятеля со стороны — лицо заурядное, бородка, уголки бровей заострены, за левым плечом небольшой горб; пожалуй, ничего особенно необычного, но вдруг ему показалось, что за этой вполне реальной фигурой проступает какая-то другая, похожая на некую тень или туманность, а тут еще на солнышко набежало облако, кругом слегка потемнело, отчего Эйцену сделалось жутковато, и он пришпорил коня.

Сбежать он не пытался, от быстрого скакуна попутчика он все равно не смог бы уйти, это было ясно, поэтому он притормозил и дождался, пока неторопливый приятель не нагнал его, после чего спросил, что тот, собственно, имел в виду, когда сказал, что человек непрост.

«Каждый из нас раздвоен», — услышал он в ответ.

Кинув быстрый взгляд, Эйцен удостоверился, что некая туманность, окружавшая собеседника, исчезла; должно быть, это было просто обманом чувств, подобно тем ночным шагам. А поскольку все в голове Эйцена само собой укладывалось в привычные понятия, он сказал: «Ну, конечно. Ведь есть я и есть моя бессмертная душа».

«Да, — согласился новый приятель и засмеялся, только на сей раз в его смехе слышалась явная издевка. — Можно и так взглянуть на это дело».

Здесь в Эйцена закралось ужасное подозрение, гораздо более жуткое, чем все предыдущие, поэтому он настороженно спросил: «Уж не анабаптист ли вы, не перекрещенец ли из тех, что поклоняются в Мюнстере черту и творят всяческое непотребство? Как вы относитесь к крещению?»

«Раз уж вы так любопытны, господин студиозус, отвечу. По-моему, лучше всего крестить в малом возрасте. Даже если младенцу купель не принесет благодати, то уж по крайней мере не повредит, зато обряд будет исполнен, причем как лютеранский, так и католический».

Подобное мнение показалось Эйцену вполне разумным, хотя ему все-таки претила мысль, что внутри, может, сидит кто-то, кто способен выкинуть какую-нибудь штуку или, не дай Бог, ввести в грех и его самого, и бессмертную душу.

Лейхтентрагер пустил своего коня шагом. «Отец мой, — сказал он, — был глазным врачом Балтазаром Лейхтентрагером в Китценгене-на-Майне, а супруга его, Анна-Мария, была беременна мною на девятом месяце, когда по приказу нашего маркграфа Казимира ему вместе с другими шестью десятками горожан и крестьян из окрестных деревень выкололи глаза».

«Видать, попал ваш отец в компанию к бунтовщикам», — догадался Эйцен.

«А он сам и был одним из зачинщиков, — сказал Лейхтентрагер. — Когда народ стал собираться, кто в панцире, кто с копьем, то господа из городского совета Китценгена стали успокаивать людей, мол, бунт всем только повредит; тогда мой отец выступил с гневной речью о том, что народ не должен поддаваться на сладкие посулы, и что на приманку из сала ловят, мол, глупых мышей, и что настала наконец пора, чтобы полетели с плеч головы кровопийц».

«Да, ужасные то были времена, — важно изрек Эйцен. — Но, слава Богу, теперь они позади, благодаря писаниям доктора Мартинуса Лютера и решительным действиям властей». Говоря это, Эйцен задался вопросом, сколь еще силен бунтарский дух старшего Лейхтентрагера в его сыне, что скачет рядом.

Однако тот преспокойно жевал сорванный с придорожного дерева листок. Сплюнув его, он как ни в чем не бывало продолжил свой рассказ: «Отца моей матери по приказу маркграфа также ослепили за то, что он вытащил из церковной усыпальницы череп святой Аделоизы, основательницы женского монастыря в Китценгене и гонял его, будто шар, по полу; мой отец в тот день, когда ему выкололи глаза, умер от ужасных ран, а моя мать бежала из города со мной во чреве, поэтому и родился я, подобно младенцу Христу, по дороге, в хлеву, только не стояли вкруг меня волы и ослы, не оделяли меня волхвы своими дарами; матушка моя была совсем одна, она уронила меня, так я и стал с самого рождения калекой, хромым на одну ногу да горбатым».