Время колоть лед - Хаматова Чулпан. Страница 12

ГОРДЕЕВА: А мне иногда кажется, что Перестройка спасла меня от другой, жуткой судьбы зомбированного советского человека, винтика. Если бы не Перестройка, которая не просто позволяла говорить своим голосом, но и давала силу этому голосу, я бы выросла чудовищем, Железной Кнопкой из фильма Быкова “Чучело”.

ХАМАТОВА: Почему ты так думаешь?

ГОРДЕЕВА: Знаешь, я была совершенно остервенелой пионеркой. У меня в дневнике день смерти Ленина, двадцать первое января, был обведен черным фломастером. Я была председателем совета отряда и даже какое-то время – дружины. Заставляла весь класс по ролям учить поэму Маяковского “Владимир Ильич Ленин” ко дню рождения вождя, а еще ставила пьесу про Павлика Морозова.

ХАМАТОВА: Ты это делала потому, что верила?

ГОРДЕЕВА: Не просто верила, истово верила, жила этим. И считала себя вправе настаивать, чтобы другие жили и верили так же.

ХАМАТОВА: Когда я была октябренком и даже начинающим пионером, я тоже верила истово, как ты говоришь. И в октябрятский период так расстраивалась, что у нашего отряда нет никакого формального жеста для выражения солидарности, что придумала его! Надо было держать руку у груди, параллельно земле, но не поднимая вверх, к голове.

ГОРДЕЕВА: Это означало – мы еще недопионеры?

ХАМАТОВА: Да. Нашему октябрятскому отряду этот жест очень понравился. Мы все стояли навытяжку, держа так руки. И очень гордились собой. И я считаю огромным преступлением системы, хотя мы его еще не понимали, не осознавали, что все наши хорошие слова, пионерские поступки и благие намерения ложились на полностью сгнивший фундамент: как-то в лагере мы с подружкой были дежурными по отряду, все пошли гулять в лес, а мы должны были помыть палату. Но мы решили, что просто помыть палату – недостаточно, нас же учили перевыполнять план! И мы собрали пионерские галстуки у всего отряда, постирали их, погладили и развесили обратно, перепутав, у кого какой: у кого-то были драные галстуки, с чернильными надписями и какими-то рисунками, а у кого-то – идеально новые, но нас это не волновало! Важно было, что мы вот совершили такой поступок! Это же дурь-то какая, Кать. В тот момент, когда эти тряпки наглаженные…

ГОРДЕЕВА: Не тряпки, а кусочки красного ленинского знамени!

ХАМАТОВА: Да, эти тряпки, которые считались кусочками ленинского знамени, висели идеально ровно на спинках кроватей, и тут пришли ребята. И оказалось, что никто не может найти свой галстук. Нас с подругой тогда чуть не убили.

ГОРДЕЕВА: Я часто с раскаянием вспоминаю стареньких бабушек, двух пожилых сестер, к которым меня прикрепили “заботиться”: я исправно ходила к ним, насмерть перепуганным, мыть полы, а они от меня, пионерки, прятали под полотенцем пасху.

ХАМАТОВА: Момент, когда у нас, выращенных на эпосе про пионеров-героев, начинали открываться глаза, всегда оказывался болезненным столкновением светлых идеалов с фальшивым миром взрослых, в котором всё то, что было написано и обещано в книжках, превращалось в непобедимое вранье и тухлятину. В моем классе было два инвалида, как я сейчас понимаю, очень серьезных – мальчик с какой-то формой аутизма, на которую наслаивалась еще и эпилепсия, и девочка с сильным отставанием в развитии: она плохо говорила. И над ними в классе, в школе постоянно издевались. Казалось бы, учитель должен встать на защиту слабого человека, ребенка с тяжелым недугом. Но нет: наш учитель молчал, потакая всеобщим издевательствам, даже отчасти поощряя их. Я вначале не могла поверить, а когда поняла, что не ошибаюсь, меня охватил ужас.

ГОРДЕЕВА: Слушай, но могло быть много причин, по которым учитель не вставал на сторону этих больных детей. Например, страх. Страх другого, который был очень свойственен советскому человеку. Знаешь, к нам в школу, наверно, в рамках какого-то обмена, привезли однажды детей-инвалидов. Это, кажется, был первый раз, когда я увидела других людей. Я училась классе в третьем, наверное. Была абсолютным продуктом системы, запрещавшей смотреть в транспорте на людей, которые не соответствуют привычным представлениям о том, каким должен быть советский человек. Да я их, по правде говоря, и не встречала: на нашей улице жил только Гена, парень с синдромом Дауна. По старой русской традиции он был “нашим юродивым”. Одним-единственным, а других не было. И вот, увидев человек двадцать или тридцать моих же ровесников, но инвалидов, то есть совсем других, я онемела от ужаса и удивления. И про встречу, которую проводили в актовом зале, почти ничего не помню, кроме того, что эти дети нестройным хором пели песню про “белого лебедя на пруду”, который что-то там качает. Мне все время хотелось выбежать из актового зала. Но я не успела, потому что завуч объявила “минутку знакомства”: мы все должны были подойти к вот этим приехавшим к нам в школу детям познакомиться и пообщаться. Выглядело неестественно, подходить было трудно. Но я пошла. И стала “общаться” с девочкой Леной. Голова у нее была обычная, а остального тела почти не было видно, оно как-то было скрыто в корзинке, в которой двенадцатилетнюю Лену привезли. Мы с ней обменялись телефонами, она дала мне свой адрес – она была не интернатовским, домашним ребенком. Следующие несколько дней я дико, до ломоты в коленях не хотела к ней идти. Но я же взяла адрес. И пошла. Я несколько раз приходила к ней домой. Мы болтали, Лена делала какие-то поделки и что-то мне дарила. Я пыталась вести себя нормально, рассказывать ей что-то. Но всякий раз, подходя к ее дому, я испытывала ужас. И сразу за ним – стыд, что мне страшно. Как-то Лена заболела, и несколько месяцев посещать ее было нельзя. Потом заболела я. И счастливо “забыла” о своем пионерском обязательстве навещать Лену. Мне до сих пор стыдно своей трусости. Но сейчас я уже понимаю, что нельзя вынуждать быть добрым и толерантным. Это иначе делается. Милосердию или чему-то такому, человеческому, не учат в специально отведенный классный час.

ХАМАТОВА: Сейчас бы ты к ней пошла?

ГОРДЕЕВА: Сейчас я бы ее не боялась. Не боялась бы спросить: “Лена, а что с тобой? А ты можешь вставать или хоть чуть-чуть ходить? А покажи, какая у тебя нога? А давай придумаем, как мы вместе можем пойти в кино или просто погулять?” Я бы не воспринимала ее как какое-то укрытое от всех глаз чудовище, к которому нужно ходить в рамках пионерского долга. Я бы с ней нормально дружила, если бы мы подружились. А не подружились бы – так и не подружились. Это не было бы связано с ее физическими особенностями. Но я думаю, что мы бы подружились: Лена была веселая, насколько я помню, очень легкая в общении.

Кстати, наверное, люди, которые придумали подружить нас с группой тех детей, специально привезенных в школу, что-то хорошее хотели сделать. Просто сами выросли в этом диком обществе “здоровых, красивых и полноценных советских людей”. И не знали, как правильно, как нормально всё это устроить.

ХАМАТОВА: Ты сейчас пытаешься быть адвокатом той системы, Катя. Мне кажется, совершенно зря. Знаешь, я думаю, если бы не Перестройка, страшно себе представить, куда бы зашел этот дикий эксперимент по выращиванию идеального советского человека. Нет никакого оправдания людям, которые, например, у нас в школе ввели такую чудовищную традицию: ты выходил за дверь, а через весь класс пропускали тетрадку, на которой было написано, скажем, “Чулпан Хаматова”. Тетрадка поделена на две части – плохое, хорошее. И все твои одноклассники должны были писать о тебе плохое, хорошее.

Потом ты возвращался, и тебе это вслух зачитывали: что в тебе плохого, что – хорошего. И все, конечно же, старались написать плохое, показать себя честными пионерами. А потом эта тетрадка оставалась в классной комнате в свободном доступе. Мы уже знали почерки друг друга. И могли посмотреть, кто и что друг про друга писал… Так что к последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем.

ГОРДЕЕВА: Мне в этом смысле повезло: наша ростовская физико-математическая школа номер пять – лучшее, что случилось со мной в жизни: у нас были гениальные молодые учителя, обращавшиеся к нам на “вы” и учившие нас не предметам, а самому принципу получения знаний. Они вместе с нами смотрели в будущее, вместе не знали ответов на какие-то вопросы. Нас уважали, вот что самое главное.