Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем - Быков Дмитрий. Страница 9
Но в наши времена, увы, соблазн действует, как никогда. Подавляющее большинство российского населения все понимает – как понимает и героиновый наркоман, – но не может отказать себе в ресентиментальной зависимости, в повторении тех самых чувств: «Да, мы грязные, мы бедные, мы измученные, но СЕЙЧАС МЫ ВАМ ВСЕМ ПОКАЖЕМ, потому что, кроме нас, показать некому!» И они покажут то единственное, что у них осталось, – готовность умирать, потому что жить им незачем; потому что они либо продулись, как Яшвин, либо потеряли самое дорогое, как Вронский. Кто не умеет жить, тому умирать не штука. У этих людей нет другого соблазна, кроме как пополнить ряды очередной ЧВК: деваться-то куда? Не власть же опрокидывать? Еще посадят, а это хуже смерти.
В этих обстоятельствах и поэту нетрудно сдаться: он будет сопротивляться долго, но в конце концов вес страны окажется больше. Помните, как говаривал другой поэт, отошедший, к сожалению, от литературы и посвятивший себя делам куда более мрачным: «Может ли отдельный человек выдержать вес всего Советского Союза?» Не может. Нынешняя Россия весит гораздо меньше, но и ее вес выдержать нелегко: когда вся пропаганда обзовет тебя мерзавцем и все воинственные домохозяйки дружно заклеймят в фейсбучике, что скажешь?
Я знаю только то, что скажу лично я: НЕТ. НИКОГДА. Я знаю, чем кончается этот соблазн, и если я ему поддамся, пусть самое имя мое будет проклято.
Но этого вы, повторяю, не дождетесь никогда, никогда, нет. И если даже одно это «Нет» останется от меня – как хотите, это не так мало.
Свежий воздух
Чем дольше я живу в России, тем больше люблю русскую революцию. Чем дольше я слышу разговоры о том, что Путин России нравится и потому ничего другого она не заслуживает, чем больше людей вокруг меня постепенно, что называется, «принюхиваются» и начинают говорить, что никогда хорошо не жили, нечего и привыкать; чем больше народу вокруг перестают отличать добро от зла и смиряться со злом как с неизбежностью; чем больше я вижу вокруг абсурда, деградации и массового отупения, тем лучше я понимаю их там, в 1917 году, и тем больше моя настороженность относительно всех, кто их сегодня критикует.
Мы в последнее время совершенно разучились называть вещи своими именами, и почему бы нам не сказать прямо, что деградация Российской империи началась не в 1914 году, что быстрое развитие российского капитализма не означает адекватности русского государственного устройства этому быстрому развитию, что русская общественная жизнь в 1915 году вообще была уже мертва, а к семнадцатому деградировала и административная. Русская революция случилась потому, что ничего, кроме нее, нельзя было сделать. Нужна была общественная сила, у которой хватило бы решимости и легитимности на радикальное переустройство государства (часто употребляемое слово «переучреждение» попахивает Донбассом). У Романовых такой легитимности не было, а у большевиков, в силу цинизма и дерзости, она появилась: они не обрушивали власть, а подобрали ее.
Нам дали крупно, в упор посмотреть на все, что творилось тогда в России: преимущество нашей истории в том, что ее, в общем, не обязательно изучать – всегда можно прожить на своем опыте. Каждому поколению достается либо своя революция, либо живая, через одно рукопожатие, память о ней. Я знал людей, слушавших Ленина и бывших на его похоронах. Я видел 1991 год – и застал семидесятые, показавшие мне изнутри Серебряный век. И все, что уничтожила революция, мы наблюдаем сегодня в гротескно-преувеличенном виде: тут и попы, готовые благословлять расправы, и дремучие массы, не интересующиеся собственной судьбой, но аккумулирующие страшную злобу, и власть, видящая в себе единственную гарантию существования страны, и страна, которая гроша ломаного не даст за эту власть, как только почувствует слабину (а не почувствовать нельзя, все трещит по швам). И сделать эту революцию ужасно хочется, невзирая на последствия.
О последствиях следовало бы сказать особо: не нужно повторять, что из всякой революции неизбежно получается ГУЛАГ. На разной почве получается разное, и разной оказывается степень гнилости того режима, который сменяют. Если он прогнил достаточно, то есть в нем вообще не осталось жизнеспособных и нескомпрометированных институций, вероятность смуты выше, а после смуты выше вероятность ГУЛАГа, так что чем дольше затягивают, тем верней нарываются. Но вообще-то ГУЛАГ – это не революционная, а контрреволюционная организация, не восстание, а реакция. Конечно, репрессивная система не со Сталина началась, но именно при Сталине она стала главной, чтобы не сказать единственной. Она превратилась в основу государственной психологии, в главный инструмент производства и строительства – потому что в колхозах работали беспаспортные и фактически крепостные колхозники, а сталинские высотки возводились заключенными. Советская власть в тридцатых закончилась, потому что главная идея советской власти заключалась не в том, чтобы всех пересажать, а в том, чтобы создать нового человека; и только после очерка Горького «Соловки» вслух заговорили о том, что лучший способ создать нового человека – это его сажать. В изначальные условия это не входило, и когда апологеты русской идеи клеймят лагеря и репрессии – это они попросту переводят стрелки. Потому что революцию и реакцию делали разные люди. Просто одобряли их примерно одни и те же, которые всегда все одобряют и которые вообще живут по принципу «Мы обыватели, нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть».
И даже если после революции действительно неизбежен термидор, то есть время, когда восстание пожирает своих детей, – бесконечные разговоры об этом напоминают престарелого проповедника, стоящего у постели, на которой у молодых первая брачная ночь. Он стоит и гундосит: «Что, собираетесь вот этим делом заняться? От этого дела, во‐первых, дети бывают, а с ними одни неприятности… Во-вторых, это сейчас вы собираетесь совокупляться, а как поживете вместе – так ничего, кроме взаимного отвращения. У него пузо, у тебя целлюлит, он рыгает, у тебя изо рта пахнет… Потом опять же старость, трясение колен, тугоухость, у него лысина, у тебя волосы на подбородке… Ну и смерть, понятное дело, и разложение… Вот там, куда он сейчас будет тебе совать, – там будут черви, понимаешь ты, черви!» И чего заслуживает такой проповедник, я вас спрашиваю, хотя объективно он говорит чистую правду, от которой стыдно прятаться? Все именно так и будет, и эти соображения не только не останавливают молодых, но даже слегка возбуждают – потому что заниматься этим делом надо, пока нет пуза и целлюлита, пока юность благоуханна. И нечего нам рассказывать, что после революции одних посадят, других выгонят, а третьих в процессе вообще убьют. Убьют в конце вообще всех – и плохих, и хороших, но одни перед этим жили, а другие гундосили.
Вообще, хотеть революции не очень нормально. То ли дело первая брачная ночь – хотя находятся убежденные асексуалы, считающие, что секс психологически опасен и часто ведет к насилию. Я эту теорию знаю и отчасти даже одобряю. Розанов полагал, что в сексе человек превращается либо в бога, либо в животное. Об этом написана пьеса «Обыкновенное чудо», сюжетом которой тоже является, в сущности, революция. Считалось, что в результате революции животные превратятся в людей, пролетарии – в сверхчеловеков, а эксплуататоры, напротив, обнажат свою животную сущность и только что не встанут на четвереньки. Булгаков полагал, что животное никуда не денется и собачье сердце в сочетании с гипофизом Клима Чугункина породят Полиграфа Полиграфовича. Интересно было бы посмотреть, что получится из сочетания собачьего сердца с гипофизом профессора Преображенского: наверное, какой-нибудь красный директор, просвещенный, но по сути такой же рабский. Шварц, описывая эту главную коллизию ХХ века, предположил, что вследствие любви медведь на секунду вернется в медвежье состояние, но потом окончательно гуманизируется. Это очень важно, что на секунду он все-таки стал медведем, но потом уже бесповоротно превратился в человека. Так вот я на стороне Шварца, а не Булгакова. Я уверен, что, если бы Шарикова правильно воспитывать, его дети уже не были бы Шариковыми, а если бы ему случилось влюбиться – например, в кошку, как я предположил однажды, – все могло повернуться иначе. Но сегодня возобладал такой взгляд, что кому велено чирикать – не мурлыкайте. То есть это как бы глобальный непересмотр итогов приватизации. Но суть истории человечества в том, что вся она есть непрерывный пересмотр итогов приватизации, и более того – если человечество не развивается, оно деградирует. В последнее время я склонен думать, что Бог для недопущения ненужных жертв разделил человечество на две части, и одна будет развиваться, а другая – деградировать, потому что им обеим так удобнее, и зачем же в результате революции заставлять страдать всех? Одним она нужна, а других пугает, вот и пусть они остаются в своем уютном ничтожестве. Так оно, скорее всего, и получится, потому что в ХХ веке оказалось, что любая тотальность – то есть революция для всех или реакция для всех – мало того что ведет к большой крови, но и не достигает своей цели. Осталось сделать так, чтобы те, кому надо, могли развиваться, не тревожа тех, кому не надо. Но в нынешней России, кажется, делают все возможное, чтобы этого не случилось, и потому революция будет, хотим мы того или нет. Потому что вместе с большинством отказаться от развития и скатиться в гниение – это, как угодно, не история. Прожить такую историю, как русская, только ради ее прекращения и окончательной деградации – перспектива неубедительная и, главное, смешная. А быть смешной Россия ненавидит.