Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 113
И мне не раз
Снились в предутренний час
Кудри в платочке,
Синие точки
Ласковых девичьих глаз…
Кто-кто, а платочек уже завоевал «Александра Пушкина».
– Это опять вторичное кровотечение? – наконец спросил Лайонел. – Да? И сильное?
– Легкое! – солгал Устименко.
– Из меня хлестало, как из зарезанного теленка! – сказал Невилл. Интересно, какое же будет тяжелое…
– Вам бы лучше не болтать.
– Тогда я проживу сто лет?
– Я вас просил не болтать! И нечего так ужасно волноваться, все то, что вы сейчас потеряли, я вам сейчас долью. У меня тут сколько угодно отличной крови.
Пришел Миленушкин, и они занялись переливанием.
– Слушайте, это, действительно, очень просто! – иронически удивился Невилл. – Вроде вечного двигателя.
– Еще проще!
– Значит, теперь меня будут постоянно доливать?
– Да, а в Англии вам извлекут пулю, и вы об этом позабудете!
– Док, – сказал Лайонел, когда процедура переливания кончилась, – а вам не попадет от ваших коммунистов, что вы так возитесь со мной? Я все-таки, знаете, не совсем «свой в доску», хоть один ваш летчик в госпитале, когда мы с ним тихонько выпили, сказал, что я «свой в доску». И еще он посоветовал мне поскорее открыть второй фронт и не задерживаться. Подумать только…
Он запнулся.
– Что подумать?
– Подумать только, что я мог свалить его вот так же где-то над каким-то морем.
– Или он вас.
– Или он меня, это не имеет значения. Важно другое, важно то, что парни, которые начинают что-то соображать, соображают, когда уже поздно…
– В каком смысле поздно?
– В смысле хотя бы гемоглобина. Еще там, в госпитале, Уорд проболтался, а я услышал. Это вы умеете хранить свою проклятую врачебную тайну, а Уорд и на это не способен…
Он покрутил черный перстень на тонком пальце и закрыл глаза.
– Устали?
– Налейте-ка мне виски, вы же проигрались на Скрябине.
Володя налил, но Невилл пить не стал.
– Противно! – сказал он, вздохнув.
Мысли его были где-то далеко.
– Может быть, вы подремлете? – спросил Устименко. Но наверное, как-то неточно, потому что летчик задумался, прежде чем ответить. И наконец спросил:
– Что вы имеете в виду?
Взгляд его был рассеян: наверное, путались мысли. Оказалось, что нет, наоборот, он настойчиво думал об одном и том же.
– Да, да, док, вы меня не собьете, – вернулся он к прежней теме. – Тот парень мог оказаться против меня, если бы нас натравили. Понимаете? Он тоже еще не успел, и оба мы ничего не успели бы, кроме как покончить друг с другом.
Он закрыл глаза, и лицо его – тоненькое лицо страдающей девочки, которая хочет притвориться мальчишкой, – словно погасло. Лицо в оправе из мягких, влажных и сбившихся кудрей.
Не открывая глаз, совсем тихо он предупредил:
– И не мешайте мне говорить, покуда я могу. Или эти вторичные кровотечения такие легкие?.. Мне слишком мало осталось болтать по счислению времени, как в воздухе, когда горючее на исходе. А ваши заправки или доливания – это пустяки. Наверное, в том, что вы доливаете, гемоглобин пожиже…
Он не договорил, улыбнулся чему-то и задремал.
Стараясь не позволять себе думать, Устименко вздохнул и, осторожно завернув кровавые полотенца в бумагу, выбросил их за борт. Только тут, на палубе, он заметил, что хоть караван и двигался прежним ходом, но что-то вокруг изменилось. И не успел он сообразить, что же именно изменилось, как загремели зенитки сначала на военных кораблях конвоя, а потом, почти тотчас же, – на транспортах.
Слева по курсу встала сплошная стена ревущего огня, но, несмотря на этот зелено-розовый, дрожащий поток убивающего света трассирующих пуль, немецкие торпедоносцы, завывая моторами, шли на сближение, не отворачивая и не отваливая в сторону. Они шли низко над водой, стелющимся, приникающим к поверхности моря полетом, дорываясь до дистанции, с которой имело смысл сбросить торпеды, – и вот сбросили в то самое время, когда сзади и справа каравана волнами пошли пикирующие бомбардировщики. А может быть, Володя и не понял и не разобрал сразу толком, кто из них что делал, но именно так он это увидел: в свете полярного, яркого солнечного дня – строй фронта торпедоносцев, пробивающих огненную стену, и бомбардировщики там, наверху, над головами. А потом в реве и клекоте задыхающихся зенитных пушек своего парохода, в несмолкающем грохоте «эрликонов» возле уха он вообще перестал что-либо понимать и оценивать, а только сообразил, что, наверное, ему уже есть дело, и, сорвав с гака шлем, затянул у шеи ремешок и сразу увидел возле себя, возле самого своего лица рябенькую, рыженькую мордочку Миленушкина, всегда робеющего и немножко даже заикающегося от робости.
– Что? – крикнул ему Устименко.
– Порядок! – заорал Миленушкин. – Пока порядок!
Володя махнул рукой и побежал на ходовой мостик. Здесь было попонятнее, но барабанные перепонки, казалось, вот-вот лопнут от рева где-то рядом хлопающих пушек. Амираджиби с мокрым от пота бронзовым лицом стоял возле рулевого, и Устименко слышал, как сигнальщик крикнул капитану почти одновременно, что «справа по корме бомбардировщик противника» и что «пошли бомбы», и как Амираджиби тотчас же велел рулевому: «Право на борт». Рулевой деловито ответил: «Есть право на борт», а бомбы с воем пронеслись где-то совсем неподалеку, и тогда капитан приказал «отводить», и вдруг тут все притихло, хоть носовые пулеметы еще и грохотали.
– Поняли? – сипло спросил Амираджиби и стал откашливаться.
– Это и есть кордебалет? – вспомнил Устименко.
– Нет, доктор дорогой, это всего только танец маленьких лебедей из балета «Лебединое озеро». Это немножко войны…
Откашлявшись и ловко закурив на ветру, капитан осведомился:
– Видели, как погиб «Фараон»?
– Нет, не видел.
– Сразу. В одно мгновение. Они, наверное, зазевались, бедняги, бомбардировщик вытряхнул на них две бомбы. Вот корветы снуют – смотрите, надеются еще людей спасти…
Сигнальщик крикнул:
– Вижу сигнал коммодора: приспустить флаги в честь погибшего судна.
– Приспустить флаг! – обернувшись, велел Амираджиби.
И, сняв шлем, вытирая еще подрагивающей рукой белым платком пот войны со лба, заговорил домашним, тихим, усталым голосом:
– Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет злая пучина вам теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…
Было похоже, что он молится, но, внезапно обозлившись, капитан сказал:
– Если бы ваши миноносцы стреляли, как стреляет «Светлый», – главным калибром, то ни один торпедоносец не прорвался бы! Никто этого еще, кстати, не делал, а Родион всем бортом бьет с дистанции семьдесят кабельтовых. Лупит и не подпускает, молодец какой каперанг! А эти раззявили рты!
И он сердито показал, как «эти раззявили рты». Потом хлопнул Устименку по плечу и посоветовал:
– Не надо быть таким серьезным, дорогой доктор! Вспомните, как вы спасли мне жизнь – там, в базовой бане. И сознайтесь теперь – перед лицом смертельной опасности: иголка была ваша?
– Моя! – радостно улыбаясь в лицо этому удивительному человеку, сказал Володя.
– Конечно! Я выследил, где вы одевались. Я давно над этим размышляю.
– Простите, Елисбар Шабанович, – сказал Володя. – Но я боялся, что это вдруг адмирал и меня будут всяко унижать.
– Теперь не будут! – сказал Амираджиби. – Теперь я простил вас, доктор, и если судьба, то мы встретимся под водой друзьями. А теперь идите к вашему англичанину и не оставляйте его по пустякам.
Потом, вспоминая эти часы, дни, ночи, атаки подводных лодок и серии глубинных бомб под сверкающими лучами солнца, вспоминая завывающие, распластанные тени четырехмоторных торпедоносцев, пытающихся прорваться к каравану, американских матросов, которые были подняты на борт «Пушкина» после того, как их «Паола» еще на плаву была расстреляна английским сторожевиком и окончательно добита немецким бомбардировщиком, вспоминая истерические выкрики стюарда «Паолы» о том, что он ясно видит «большой флот» немцев, работал впоследствии над служебным докладом и вспоминая весь этот переход, – Устименко своим крупным почерком написал такой абзац: