Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 42

– Увести! – приказал Венцлов.

Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета – в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал:

– Вас ведут на смерть, мадам!

Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели – для того чтобы не простудиться, убивая ее.

Смерть!

По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу.

Тут дул ледяной ветер.

И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост…

Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру:

– И верно славно. Свистит, как в море!

– Тебе, если как в море, то все хорошо! – смеясь, ответила она.

Она вздрогнула – Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни – на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках – всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом – все это сооружение запиралось на замок.

– Прекрасно! – произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя – сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом.

Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. «Что-то Родион любил говорить о звездах, – подумала она, – жаль, я никогда толком не слушала».

Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке.

– Возле вашей руки – кнопка, – сказал он домашним, уютным голосом. Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого…

Она молчала.

– Вы поняли меня?

Аглая Петровна опять ничего не ответила.

Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался:

– Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки?

И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал:

– Провиденье, Провиденье,

Влей в нас силы и терпенье,

Влей любовь, всели смиренье,

Научи прощать врагов,

В нас пребудь во век веков…

Вас это устраивает?

– Оставьте меня в покое, – тихо попросила она.

– В вечном! – усмехнулся Венцлов. – Но все-таки помните про звонок!

«Вот и все, – подумала Аглая Петровна. – Теперь уже все!»

ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА?

"Тетка Аглая, я по тебе соскучился.

Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал.

Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма.

Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня «длинношеее»? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя?

Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом – наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют «забивать козла», играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары.

Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка?

Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие.

Никаких новостей у меня тут нет.

Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом – помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: «Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено – по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее». Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые совершили науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся.

Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей «кузины», розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. «И терпентин на что-нибудь полезен», как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова.

Сидели мы в гостиной, – тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ – мантелем, буфет – сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора.

Естественно, зашла речь о войне, затем – о фашизме, потом – о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик «пришел к выводу», что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только фашизм , понимаешь, тетка, а именно народ – женщины, дети, старухи, старики, – «чтобы неповадно было», как выразился Мишенька.

Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит «красиво», а я это не люблю, ну да и ты знаешь – есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился:

– Народ? А народ-то при чем?

Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу возле фикуса, – а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал – это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу «расходившихся нервов», а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши – это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не «редькой вниз». Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, «преступном» в данное время, о «единстве и целенаправленности» действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, «мертвой хваткой». Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует «подтекстами», от того, как берет он на испуг такими категориями, как «от этого недалеко до пацифизма» и «поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки». Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое «засомневавшихся» вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда.