Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 39
– Эх, Клавдя, – с грустью сказал Корчмаренко, – сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…
Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.
– Как она его метелкой, – давясь от смеха, говорил он, – и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю – правильно, Клавдя! Так и выгнала!
Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легкое, бросил на половине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавдии, потом слова:
– Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…
Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдия развеселилась и сидела рядом со Жмакиным, он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:
– Чего ж за меня, выпьем за всех.
Говорили про завод, про техника Овсянникова, про бюро технического нормирования и про то, что всю «еремкинскую шатию» надо гнать с производства в три шеи.
– Разве ж это рабочий класс? – сердился Алферыч. – Халтурщики они, а не рабочий класс. Особо секретными замками на толкучке торгуют, это что же? Позор, стыд и срам!
Жмакин слушал внимательно: про такое он только читал в газете, прежде чем свернуть из этой самой газеты «козью ножку». Или со скукой слушал по радио. А тут пожилые люди толковали об «еремкинской шатии» как о своих кровных врагах. Кто они – эта «еремкинская шатия»? Наверное, перевыполняют нормы, и из-за них снижаются расценки? Но по ходу спора Жмакин понял, что все совсем не так. «Еремкинская шатия» позорила рабочий класс – вот в чем было дело.
– Ворье! – цедил Корчмаренко. – Расхитители времени. Из государственного материала, из дефицитного, замки строят налево. И за счет своего рабочего дня. Сажать их надо как преступников, а не чикаться и речи говорить…
Страх прошиб Жмакина. «Ворье, сажать!» О чем это? Может быть, они знают, чем он промышлял нынче? Может быть, это намек? Нет, нет, они говорили вовсе не о нем!
– Ты партийный, – сказал Дормидонтов Корчмаренко, – тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.
– Тут дело не в партийности, – сказал Корчмаренко, – при чем тут партийность? Пожалуйста – выступай!
Они заспорили.
Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко – партийный.
Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.
– Не могу, наелся, – говорил Жмакин и проводил по горлу, – мерси, не могу.
Но старуха отмахивалась.
Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.
– Вашу руку, – сказал он, – бабушка! Мерси!
Он пожал ей руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.
– Позвольте, – сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, – позвольте, я так понимаю, что вы, как новаторы производства, имеете принципиальные разногласия с отстающим элементом. Везде имеются новаторы и прочие элементы, вплоть до вредительства…
– Дурачок ты! – вздохнул Корчмаренко. – Дурачок, и уши холодные. Какое у нас вредительство? Есть шайка-лейка ворья, надо ее ликвидировать, а у нас существуют, понимаешь, предрассудки товарищества, не понимают некоторые, что хотя наш заводик и не гигант индустрии, а наш, собственный…
– Ну, хорошо, – согласился Жмакин. – А дальше?
Все они были ему врагами. Не только Лапшин, Окошкин, Побужинский, не только стрелок из охраны, не только те, у кого он срезал сумочки, но и эти, которым он ничего дурного не сделал, эти – тоже его враги, у них есть свой завод и шайка-лейка ворья, которую они хотят ликвидировать. Со страхом он огляделся и опять спросил:
– А дальше?
– Ну и все! – сказал Корчмаренко. – Ты, конечно, молодой человек, тебе не разобрать, какая еще драка идет между старым и новым. Нам, пожилым, виднее.
– Тогда – выпьем! – предложил Жмакин.
– Это – можно.
– Я беспартийный человек, – отчаянным голосом, опрокинув стопку, заговорил Жмакин, – но я понимаю. Вы – прогрессивные, вот вы кто!
Ему очень хотелось, чтобы его слушали, хотя говорить было совершенно нечего. И хотелось, как тогда, в вагоне, походить по опасному краешку, над устрашающей крутизной, над пропастью, о которой он где-то когда-то что-то читал.
– И ворье надо душить! – крикнул Жмакин. – Беспощадно! Всех, кто мешает строить новую жизнь, – к ногтю? На луну! Высшая мера социальной защиты – расстрел!
– Горяченький ты у нас! – без улыбки, жестко сказал Корчмаренко. – Расстрел, шуточки? Беспризорник булку стянул – его к стенке, да? Да и нашу шайку-лейку стрелять нельзя. Разбираться надо в каждом отдельном случае, не торопясь, спокойненько. Дай, брат, власть такому, как ты, – сразу вредительство откопаешь. А какой он вредитель, наш, допустим, Есипов, когда он чистая шляпа и собственные калоши по десять раз на дню забывает. Давеча золотые часы фирмы «Павел Буре» на гвоздике в уборной оставил. А бородочка совершенно как у вредителя в кино и голос тоже скрипучий, занудливый.
– Все это ли-бе-ра-лизм! – с трудом выговорил Жмакин. – Буржуазный либерализм!
– Э, браточек! – засмеялся Корчмаренко.
Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат!» – и сам погрозил Корчмаренко пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку вместе с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть – ему казалось, что надо обязательно посмотреть, – все ли в порядке.
– Все в порядке, – бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, – все в порядочке, все в порядке.
Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал – ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушая его, покоряя.
– Все в порядке! – иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще больше удовольствия получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.
Но вдруг он замерз.
И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему прямо в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:
– Раз, и два, и три, раз, и два, и три!
У дома на него залаял пес.
– Не сметь! – крикнул Жмакин. – Ты, мартышка!
Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдия в большом оренбургском платке. Она улыбнулась, когда он подошел.
– Я думала, вы замерзли, – сказала она, – хотела вас искать.
– Все в порядке, – сказал он, – в полном порядочке.
У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел – замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.
– Давайте, я вам зажгу, – сказала она, – вон у вас пальцы-то пьяные. Я заметила, у вас пальцы давно пья-я-яные…
– Просто я замерз, – сказал он.
Они стояли уже в передней. Там за столом всё еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:
– Ай, жги, жги, жги!
Она тоже выпила.
– Клавдя, – сказал Жмакин, – я тебе хочу одну вещичку подарить на память. – Он вдруг перешел на «ты». – Она у меня случайная.
Клавдия молчала.
– Постой здесь, – сказал он и побежал к себе по лестнице.
В своей комнате он вынул из чемодана сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штанину, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдия по-прежнему стояла в передней.