Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 52
Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уже давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.
– Не ходи ни за что, – говорила Клавдия. – Ты же человек скандальный, Коленька! Еще напьешься и обязательно скандал устроишь, а как завьешься со скандалом, то тут и милиция…
– Неужели? – со странным смешком спросил Жмакин.
– Запишут тебя в протокол, для чего? А ты слишком принципиальный, ты свое будешь гнуть, тебя и поведут.
– Куда это? – быстро спросил он.
– Да в милицию же, господи, – продолжала Клавдия, решив напугать его во что бы то ни стало, – и оттуда перешлют протокол на твой транспорт, что ты в пьяном виде скандалил и оскорблял при исполнении. Это, Коля, правильно, что вас – таких скандальных – на карандаш берут, потому что…
– Дурочка ты, – тихо и почти ласково перебил Жмакин. – Мамаша, ребенка имеешь, жизнь, кажется, повидала, а все равно девчонка. Чем меня пугаешь, чем на пушку берешь?
Он глядел на нее трезвеющими глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, в испарине, было еще пьяно.
– Хочешь, я тебе все скажу? – спросил он быстрым шепотом.
– Не надо! – так же быстро и испуганно ответила она. – Не надо, Коленька, миленький…
Если бы не это чужое имя – Коленька, может быть, он еще бы и не сказал ничего. Но теперь все его прошлое, и этот последний «липовый» паспорт, и ложь, и шикарная жизнь на краденые деньги – все вместе показалось ему таким отвратительным, что он не смог пересилить себя и начал говорить, держа Клавдию за руку, чтобы она не убежала и дослушала все до конца, до самой последней точки.
– Я – вор, карманник, щипач, – говорил он, глядя в Клавдино внезапно застывшее лицо. – Я несколько лет уже ворую, и судили меня, и сроки я имел. Я вор, и то, что на мне надето, – ворованное, и в театре мы были на ворованные деньги, и в такси, и в поезде мы ехали на ворованное. Я вор, и я вас всех обманул, – уже интересничая, продолжал Жмакин, – я сын преступного мира, и меня давно расстрелять пора, и то, что меня не расстреливают, это исключительно моя ловкость и сила воли. Я беглый вор, чтобы ты знала, я с ножом всю тайгу прошел, и тундру, и непроходимые для человека местности. По мне, как по волку, били из винтовки, и волки меня задрать хотели, и я замерзал, и никому из вас того не пережить, что я пережил в свои юные годы…
Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама, своими руками, никого не дожидаясь, выкинет его вещи из комнаты, мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем так облегчала ему то решение, которое он внезапно и твердо утвердил в себе, что теперь он должен был выговориться и довести затеянное до самой последней точки. «Я убью себя! – думал он, не слыша тех жалостных, сентиментальных и чувствительных слов, которые говорил Клавдии, – убью себя и кончу эту незадавшуюся житуху. Так просто, как же это я раньше, дурак, не догадался!»
Жмакин говорил ей о себе и знал, что сейчас начнется у него самое последнее и самое короткое в жизни одиночество и что, когда Клавдия уйдет, у него не будет уже никакой ответственности ни перед кем, а все эти удивительные дни ему так хотелось именно ответственности перед Клавдией и ответственности за нее, так ужасно хотелось приходить в этот дом на Лахте не жильцом, а Клавдиным мужем, усталым, озабоченным, даже грубоватым, как бывает «сам», «хозяин», «батя». Ну что же, не вышло! Не вышло и не могло выйти! Не выйдет никогда! Где-то он читал или слышал, что смерть – слабость или трусость, такая смерть, какую он придумал, да что поделаешь – кому нужно, тот знает, что трусом он не был, слабым не был, а какая уж досталась ему судьба, такая и досталась, и никуда от нее не денешься. За все он расплатится теперь и всем насолит. – и гаду Митрохину, который ему не поверил, и тому первому, утомленному своей специальностью судье, и братикам Невзоровым, и Лапшину, который мог бы помочь, но не помогает, и мамаше-покойнице, и Клавдии, которая его сейчас выгонит, позабыв те любовные слова, которые так недавно шептала ему.
И то, что он сейчас говорил Клавдии, после мгновения, когда твердо решил покончить с собой, было началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, с людьми вялыми, хитрыми, скучными, до того правильными, что не задумались дать ему срок за преступление, в котором он вовсе не был повинен. Конечно, все то, что с ним сделали, по видимости своей было правильно. Конечно, профессорские сынки, спортсмены, вежливые мальчики, не могли ударить ножом, за здорово живешь, парнишку с чужого двора. Конечно, ножом ударил Алешка Жмакин, ведь стащил он серебряные ложки и продал их, когда нечего было ему кусать. И вообще был он дерзким и нахальным, а то, что бесстрашно ставил всем в доме антенны и лазал черт знает по какой обледенелой крыше, так это делают все хулиганы-сироты – подумаешь, невидаль!
Теперь Жмакин не кривлялся перед Клавдией. Он не говорил жалкие слова, не пенял никому своей «поломатой» жизнью. Он был перед нею тем, кем стал на самом деле, он был вором надломанным и надорванным, усталым и замученным до крайности, не понимающим, как и для чего жить, и ненавидящим свою никому не нужную, позорную, бесполезную, унылую и пьяную жизнь. И, рассказывая Клавдии всю правду о себе, он уже чувствовал ненависть к этой женщине, минута за минутой все более становилась она ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.
Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорало, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо очень быстро проехала новая легковая машина «ЗИС-101», освещенная изнутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед – в затылки людей, едущих в машине, – и опять стал говорить Клавдии про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдию и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:
– Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно…
Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.
– Да не вышло, – говорил он срывающимся голосом, – не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Николай! – шипел он исступленным голосом, передразнивая шепот Клавдии. – А какой я, к чертям собачьим, Коля, когда я всю жизнь Алешкой был. Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее веди, сумки ей разные… Может, тебе туфли купить, – спрашивал он, – или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава богу, не казенные…
Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.
– Ну, чего? – спрашивал он. – Чего ревешь? Обидели? На любимую мозоль наступили? Все вы, бабы… – Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдия, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдию пойти с ним к милиционеру, всего только до станции, и сдать его милиционеру, под расписку.
– Я не убегу! – говорил он глумливым голосом. – Не убегу никуда, а тебе награждение может выйти. Записочку получишь, что сама лично сдала в органы рецидивиста Жмакина, и в газете про тебя могут напечатать, какая ты смелая личность. И все похвалят, и ценный подарок подарят, будьте здоровы, за преподобного Жмакина. Ну, веди! – кричал он. – Веди, давай показывай сознательность! Не задерживайся, чего моргаешь!
Он толкнул ее плечом и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах. И не ужас, черт с ним, с ужасом, так и должно было быть, а сострадание больше всего бесило Жмакина.