Россия молодая. Книга вторая - Герман Юрий Павлович. Страница 11
— Вот тебе и смехи. Который молится — того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она — старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
— Кто? — смеясь, спросил Иевлев.
— Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул…
— Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать — словом, которые работу кидают, — цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То — ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже — кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, — вишь, чего творят… Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво — работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся — там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить…
— Дрался? — спросил Иевлев с любопытством.
— Было. Дрюк у меня завелся… Въедешь случаем…
— Обижались? — спросила Маша.
— Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
— Я бы обиделся… — сказал Сильвестр Петрович.
— Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
— Ладно об иродовых дочках! — сказал Семисадов. — То все — пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
— Не пустое про дочек! — сказал Рябов. — Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
— Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один — наковальня, другой — молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один…
Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов — ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
— Теперь оно смешно, — похохатывая, говорил Рябов, — а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, — ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался…
— Убил? — спросила, замирая, Маша.
— Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, — не осилили, так и протух к весне.
— В сердце ударил? — поинтересовался Семисадов.
— В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была — медведица. Ну, матерая!
Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова — «повалил под себя, да он уж мертвый!» — и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»
Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее — она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время…
— Шутят у нас, — словно издали говорил кормщик, — смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи — не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан — нет. Бывало — ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было… Узлы еще вязали.
— Какие узлы? — спросила с интересом Маша.
— У нас там, вишь, какое дело, — сказал Рябов. — Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел — иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь — вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после — развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали…
— А за старшего ты?
— Когда я, а когда еще кто.
— И слушались?
— Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем…
Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты. Кроеное шили оленьими жилами. Шили еще совики и малицы, шили меховые сапоги, рукавицы…
— Долго, я чай? — спросила Маша.
— А у нас времени было не в обрез! — усмехнулся Рябов. — Светильню тоже себе состроили. Череп медвежий выварили, салом налили, фитиль — в сало, и не хуже, пожалуй, чем здесь.
Он вздохнул, помотал головой:
— Кабы с разумом, богатые бы и нынче были. Один там наш дружок отыскал моржового клыка — не вру — гору. Чего случилось — не ведаю, а только сами-то моржи на берег выкинулись и подохли, а зуб ихний остался. Куда много!.. Почитай несколько ден носили, да словно дрова укладывали…
— Куда ж он подевался? — спросила Маша.
— Мы ж не прямо, Марья Никитишна, в Русь возвернулись. Еще к норвегам зашли. А они, известно, народ учтивый, с поклоном — русс молодец, русс туда, русс сюда. С угощением на судно приходят, с поклоном. Шибко вежливые. И все сувенир просят. Чего зряшнее не подаришь, честь не велит, а кость — она и для подарка-то хороша. Ну, еще, известно, и вино ихнее в голове шумит…
— Пороть бы вас, чертей, да некому! — сказал Иевлев.
— Оно конечно! — согласился Рябов. — Да ведь тоже, Сильвестр Петрович, как станешь делать — отдарить-то не надобно разве? Янтарь еще у нас был…
— А его куда дели?
— Зачем — дели? Который остался — привезли, вдовам завтра раздадим.
— А свой?
Рябов засмеялся:
— Чего вспомнил… Свой… Говорю: норвеги народ учтивый…
Сильвестр Петрович смотрел на Рябова и все думал: «Да, ему и идти. Ему быть на шведской эскадре, он — свершит, на него положиться можно. Прям, храбр, прост душою, некорыстен! Ему! Более искать некого и не для чего!»
— Ну что глядишь-то, господин капитан-командор? — спросил Рябов. — Я говорю, а ты все глядишь на меня? Не пойму — коришь али смеешься? Не кори, меня вон и женка корить не станет, таков уж на свет уродился…
Сильвестр Петрович молчал.
— Ты об чем все думаешь? — шепотом спросила его Маша.
Иевлев не ответил.
Говорили долго, до третьих петухов. К утру стали кланяться хозяйке, благодарить. Таисья Антиповна кланялась гостям, сама благодарила, что навестили, поскучали, не побрезговали хлебом-солью. Сильвестр Петрович, прощаясь с ней, стиснул зубы: было страшно думать, что он, не кто иной, как он, отберет у нее ее кормщика. А она, как нарочно, низко поклонилась капитан-командору, сказала Рябову: