Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна. Страница 55

Нет, вряд ли. Не может этого быть!

Но что, если это она и есть — та самая женщина из Макеихи? Ведь здесь, в Москве, у нее могут быть родственники. Они-то ее в свое время, наверное, и приютили.

…Я опять вижу те звенящие на морозе красные сосны, полотняные домики медсанбата. Над соседней сожженной деревней, в садах — черный иней. Внизу, на дороге и по огородам, — черный иглистый снег. Сугробы под ногами не скрипят и даже не визжат, а свистят — такой сильный мороз. Стоит выглянуть наружу из палатки, и тотчас дыхание туго спирает в горле. Ледяной сжатый воздух выжимает из глаз холодные слезы.

Мы выходим с Женькой Мамоновой с носилками из операционной и быстро сворачиваем с натоптанной тропинки в сугроб. Нам не хочется снова встречаться с ней, с этой женщиной из Макеихи: опять будет хватать за полы шинелей и объяснять. А сама никаких объяснений не понимает.

И действительно, она уже сидит и ждет нас в отдалении на бревне. В деревенской, домашнего изготовления, грубошерстной поддевке, в нитяном рыжем рваном платке, в лаптях. А ребенок, которого она держит, закутан во что-то очень теплое, прикрыт сверху прожженным полупальто.

Женщина загораживает нам дорогу, низко кланяется.

— Касатки, милые… Ну хоть поглядите, что с ним? Ведь который день уже грудь не берет…

— Дорогу, тетка! Дорогу!

— Я вам маслица, яиц принесу.

Она держит в руках линялый крохотный узелок. Она все кланяется нам в пояс, все кланяется и при этом успевает баюкать ребенка и развязывать узелок. Там, внутри узелка, обгрызенный кусок рафинаду. Она протягивает его нам.

Нам с носилками тяжело. Мы топчемся на мерзлом, залубеневшем сугробе. Раненый наш хрипит.

— Дорогу, тебе говорят! — кричу я и грубо отталкиваю женщину рукоятью носилок. — Некогда нам с тобой разговаривать!

На лице женщины, еще таком молодом, некрасивом, многострадальное долготерпение. Ничего, ничего! Она понимает. Она подождет. Найдутся же наконец добрые люди, помогут!

— Почему ты с ней так грубо? — спрашивает меня удивленно Женька. — Перед тобой-то она в чем провинилась?

— А чем я ей помогу? — взрываюсь я и ставлю носилки на сугроб. — Чем я помогу? Ты ей можешь помочь? Ты знаешь?..

Уж давно пора бы Женьке знать, что бессилие и неумение всегда зло и грубо.

Дело в том, что ребенок этой женщины давно уже мертв.

Он замерз в ту самую ночь, накануне освобождения, когда немцы, отступая, выгнали все население Макеихи из домов на мороз, а Макеиху зажгли с двух сторон, облив солому бензином.

Но ей, матери, все еще кажется, что он живой. Просто болен. Не берет грудь — и все. И она по очереди уговаривает наших врачей взглянуть на него. Она, конечно, понимает, что им некогда, что они заняты более важным делом, но ведь все-таки это и времени не займет слишком много.

Да, взглянуть — дело не трудное. Ребенка смотрели все по очереди — терапевты, хирурги, медсестры. Но как объяснить ей, что он давно уже мертв? Разве она это поймет?

Так вот как, капроновый бантик! Значит, ты из Макеихи? Тогда считай, что мы с тобой родня. Все, кто был со мной под Москвой в сорок первом, кто наступал на Рузу, брал Можайск, кто вдыхал запах подмосковных пожарищ, для меня все равно что родня. Все они мне родные братья и сестры.

Я никому не позволю тебя обижать.

Впрочем, я не позволю тебя обижать, даже если ты никогда там и не жила, в сожженной Макеихе, а вытерпела, перенесла свое горе где-нибудь в другом месте. Ну хотя бы под Курском или под Сталинградом, в Одессе. Не все ли равно?

Я не позволю тебя обижать. Точно так же, как и Марьяну. Как Женьку.

2

Кажется, уже год, нет, тысячу лет мы живем в густых хвойных лесах юго-восточнее Новой Рузы: в тонкой путанице рокадных дорог, перекрестков, проселков и накатанных санных следов, проложенных прямо по целине, в суровом морозном снегу.

Наш брезентовый городок обжит, многолюден. В нем все привычно для глаза: большие серые прямоугольники палаток с седыми от инея скатами крыш. Над каждой палаткой — две трубы и сизый, искрящийся дым.

Дорожки аккуратно расчищены и обсажены срубленными елками: чтобы ночью, в метель не сбиться с дороги и не выйти куда-нибудь прямо на немцев. В глубине леса — походные кухни, склады, конюшни: брошенные на снег клоки сена и задранные кверху, в небо, оглобли. Тут же, поблизости, замаскированный, добродушно тарахтит движок. Кто-то наигрывает на баяне новую песню, привезенную из полков: «Наступление, наступление… Вся земля огнем занялась. Самолетов грозное пение по ночам баюкает нас…»

Из палатки в палатку бегают сестры в белых халатах, шагают санитары с носилками. С пачкой свежих газет проходит Коля Гурьянов, веснушчатый, улыбающийся, свежевыбритый.

Он кричит еще издали и машет газетой:

— Наши взяли Клин и Калинин!

Я рассматриваю фотографии в газете. Бойцы в меховых ушанках. Лица у них точно такие же, как и у красноармейцев из нашей дивизии: очень простые, усталые. Вижу кавалеристов с красным знаменем, беседующих с жителями — с крестьянками в грубошерстных платках, стариками. Тут же, возле всадников, под ногами коней шныряют мальчишки. Вот уж им радость снова увидеть наши красные звездочки на ушанках, наше знамя, наших кавалеристов!

Вечером я сижу в сумерках в палатке вдвоем с Петряковым, грею у огня красные с холода руки. Только что я отправляла в Москву две полуторки раненых и теперь вся дрожу: бегала по морозу в одной гимнастерке.

С улицы слышен надсадный визг пил. Это санитары готовят на ночь дрова. Кто-то крякает, всаживая в полено топор. Под брезентовым потолком тускло светится лампочка. Значит, в операционно-перевязочном блоке опять идут операции.

Где-то неподалеку от развилки дорог с хрустом шмякает о землю тяжелый снаряд. Снег с деревьев рушится на крышу палатки и еще долго-долго течет, сухой, как песок.

Мы ждем с Петряковым возвращения из полка Женьки Мамоновой и Марьяны Поповой. Они уехали туда еще утром, на рассвете, за ранеными, а вот уже и полдень прошел, и вечер настал, а их все еще нет. Прежде они никогда не запаздывали.

Я с тревогой прислушиваюсь к каждому звуку, долетающему с передовой. Жду.

— Иван Григорьевич, как по-вашему, почему они задержались?

— Не знаю…

— Может, что случилось?

— Все может быть.

По уставу мы должны заниматься эвакуацией раненых лишь «на себя», то есть вывозить их из полков и батальонов, оперировать и перевязывать. А от нас дальше в тыл их должны забирать уже другие медицинские организации, все эти эвакопункты, армейские и фронтовые госпитали и прочая, прочая своим собственным транспортом. Благо, у них есть специальные, приспособленные для этого санитарные автобусы и солидные штаты.

Но с начавшимся наступлением все как-то сразу перемешалось. Никаких «на себя». Мы привозим к себе, и мы же и отвозим. Никаких сменных врачей и сестер: все работают, все принимают поступающий бесконечный поток. Отдыхать некогда. Мы работаем без передышки.

Приезжая из Звенигорода, Кубинки, Голицына, Москвы, после долгой и тряской дороги я не имею права лечь спать, потому что за время моего отсутствия привезли новых раненых и мне нужно или ехать опять по той же самой дороге, или идти подменять того, кто дежурил по отделению. А уж он-то, наверное, как я, отдохнет, прислонясь головой к кабине машины, когда выедет вместо меня в дальний рейс…

Так случилось и сегодня утром.

Уезжая в полк с Марьяной за ранеными, Женька даже не сдала мне ночного дежурства. Не успела. И я с тревогой оглядываю свое скудное медицинское эвакохозяйство, все ли в порядке: груду смолистых дров перед печками, ящики с медикаментами и оборудованием возле тамбура входа. На ящиках — термосы и ведро с водой для питья. Отгороженный плащ-палатками закуток для обслуживающего персонала — это наша «жилая» комната. Здесь мы находимся, когда есть свободное время: Женька, Марьяна, я, санитары, Марчик, Гурьянов. Здесь же стопкой лежат запасные меховые «конверты» и одеяла для тяжелораненых, наши вещмешки, сумки, противогазы и верхняя теплая одежда для того, кто уходит в рейс.