Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна. Страница 65
— Немцы! — крикнул кто-то, летящий нам навстречу в санях.
Люди, лошади, грузовики — все на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета березах стрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.
— Немцы! Танки! — кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолеты.
Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Федор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Федор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».
Когда кончился перевязочный материал, он пошел назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.
А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Федор Марчик.
Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полета и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Федором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте — обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трех: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение — нет удачи…
Да, там, в поле, смерть миновала Федора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зеленая цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерег одиночный немецкий самолет.
Может быть, мне это снится?
Наяву или во сне, ноя вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешевых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зернышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:
— Владыко господи, вседержителю… душу рабы твоей… от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове… И приими в мире душу рабы твоей… и покой в вечных обителех со святыми твоими…
Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?
Кто это молится за меня?
Снова сон. Где-то рядом качают ребенка. Кто-то тоненьким детским голоском поет: «Ой! Ой-ой! Ян — цыган молодой… Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щей! Там консервы в чулане. Сейчас снова на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.
Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:
— Опять летит?
— Опять.
— Вот дьявол!..
— Вчера в госпитале трех сандружинниц убило. Одной бомбой.
— Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..
Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» А что это такое: «Драй петух»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?
Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.
Наконец вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:
— Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!
— Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?
«Какая это бабушка, чья? При чем здесь бабушка?
Где я? Почему я здесь?»
С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная, коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй…»
Снова сплю.
И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.
Я приоткрываю пошире глаза.
— Женька! — тихо ахаю я. — Ты? Откуда?
Она наклоняется ниже и переспрашивает:
— Что? Говори громче.
Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, соленая слеза выкатывается из-под ресницы и ползет по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.
— Женька, как я тебе рада!
— Наконец-то ты отыскалась!
— А я и не пропадала, — говорю тихо я.
Но Женька вдруг становится серьезной.
Она спрашивает, наклонясь:
— Шура! Где Марчик?
— Не знаю.
— Он же, говорят, все время был вместе с тобой!
— Марчик? Нет, не знаю.
И вдруг я начинаю припоминать.
— Ах, да! Марчик… Он все время был вместе со мной.
— Что с ним? Где он?
— Он умер.
— Как умер?
— Так, умер. Убит.
Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.
— А Петряков?
— Петряков поехал вперед, в Макашино.
— Марьяна была с ним?
— По-моему, нет. Я не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?
— Нет. Не видала.
— Не знаю, что здесь происходит, — говорю я. — Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.
Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:
— Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?
Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.
— А я в госпитале уже лежала, — говорю я. — Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.
— Спи! Усни! Полежи, — говорит мне Женька успокаивающе.
Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были еще музыканты из муз-взвода полка. В свободное время они репетировали Шопена — ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причесываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастерку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани — все это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.
Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, — она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил непролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла ее взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.
Я шагнула через то, что было когда-то стеной дома, и пошла по улице. Больше я никогда в этот дом не возвращалась, это я теперь хорошо помню. Это было второе мое пристанище, которое разваливалось у меня на глазах, и с меня уже было достаточно. То, что я и на этот раз осталась жива, я могла отнести только в область какого-то чуда.
— А где ты все это время была? — спрашиваю я у Женьки.
— Я же осталась с вещами в Дорохове, со вторым эшелоном. Ты разве не помнишь?
— Нет, не помню, — говорю я, улыбаясь.