Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна. Страница 70
— Ну все-таки… Чего ты молчишь? — нетерпеливо спросила я. — Кто убит?!
Улаев поднял голову, поглядел на меня удивленно. Не выпуская из рук картофелины, стал подсчитывать, загибая грязные пальцы:
— Убиты? Мишка Аверьянов — раз. Коля Дымов — два. Шурик Рожков — три. Двое из автороты. Это тебе уже пять человек?! Да? Один из артполка, пушкарь, такой рыжий, ты навряд его знаешь, он недавно пришел… Ранены: Синицкий, Коротков, Бабурин, Чуйносов. Что, мало?! — Сергей с размаху бросил картофелину в котелок с водой. Брызги, вылетевшие при ударе, зашипели на сизой окалине печи. — Сам Пироговский вон тоже ранен! Лежит.
— Тяжело?
— А кто его знает! По-моему, нет. Так, царапина. Много шуму из ничего.
Тоскливо глядя на бушующий в печке огонь, я молча хрустнула пальцами. Весь февраль и три недели вьюжного марта в моем сознании давно уже стали черными: черными днями потерь. Каждый раз я слышу: тот убит, этот ранен, не выживет. Почему у нас в отряде гибнет столько людей? Что это значит? Когда дивизия прямо с марша попала в кольцо окружения, это было понятно: наступление есть наступление. Проглядели, что лезем в ловушку. Но теперь-то мы, уцелевшие, в хорошо налаженной обороне, разве мы не умеем еще воевать? Почему тщательно подготовленные штабом отряда, отлично продуманные операции одна за другой срываются, а Пироговский ходит в мучениках и героях? Почему за свои неудачи он ни перед кем не отвечает, ну хотя бы перед дивизией, которой мы приданы? Говорят, всякий раз на задании, встречая сильный заградительный огонь противника, вместо того чтобы броском выводить людей из-под обстрела, Пироговский приказывает им залечь в снег и ждать… Ждать — чего? Пока всех перебьют?
Когда мы идем на задание с комиссаром, с нами этого не случается.
— Да-а…
— Весело мы живем, — сказала Женька.
— Куда веселей!
— Где-то теперь наши?.. — вздохнула я.
Я все еще верю, что рано или поздно, но что-то спасительное произойдет. Пробьются ли окруженные к партизанам или выйдут через линию фронта на соединение с армией, но только, мне кажется, они обязательно вырвутся, живые и невредимые. Эти люди не должны так глупо погибнуть. Тогда вовеки не кончится наша черная жизнь в отряде и власть Пироговского, не перестанут расти в сводках черные цифры потерь.
Пироговского мы все трое недолюбливаем.
— Где-то теперь наш Иван Григорьевич? Живой ли?
Сергей усмехнулся, хотел было что-то сказать, но ровный металлический голос, прозвучавший из-за перегородки, перебил его: Пироговский звал Женьку.
— Слышишь? — Сергей строго кивнул ей. — Тебя! — И приказал: — Ну, чего ж ты? Иди!
— Не пойду. Ни за что не пойду! — Женька тряхнула коротко остриженными волосами.
Маленькая, тонкая в талии, она сидела сейчас перед огнем в своей излюбленной позе: ноги под себя, калачом, ладони сложены у подбородка. Так она может сидеть часами, сгорбясь и думая о чем-то своем, непонятном другим.
— Я кому сказал…
— А пусть сдохнет! Не пойду ни за что!
— Как это не пойдешь?
— А чего ему от меня надо?
— Откуда я знаю чего? — Сергей нехорошо усмехнулся. Он метнул взгляд на Женьку. — Откуда я знаю, чего ему от тебя надо? Наверное, чего-нибудь надо. Пойди — и узнаешь. Может, рану перевязать, а может…
— Пусть Шура пойдет.
— Тебя звали, не Шуру!
— А я не хочу. Пусть Шура пойдет. Она лучше меня перевяжет. — Женька обрадованно засмеялась. — Правда, правда. Она очень хорошо перевяжет. Гораздо лучше, чем я.
— Упрямая стала, как дьявол…
Но Женька уже не слушала Сергея. Она обернулась ко мне и сложила ладони у подбородка, глядя на меня снизу вверх умоляюще. У Женьки это всегда убедительно получается.
— Ну, Шура, пожалуйста! Что тебе стоит!
Я недоуменно пожала плечами. Поднялась со снарядного ящика, на котором сидела, ожидая, когда наконец закипит картошка, одернула гимнастерку и, наклонясь, приподняла брезентовый полог, натянутый на стояках и разделяющий палатку на две половины: одну, где живет командир отряда, и другую, где размещается санитарная часть.
Пироговский сидел, развалясь перед печкой на черном цигейковом одеяле, в пухлой белой чалме из марли, в белой нижней рубахе, босой. Время от времени он шевелил бледными, как земляные черви, пальцами ног. Узкогубое, медное, плоское его лицо — лицо тибетского бога — сейчас было безжизненно и темно.
Я молча остановилась перед ним в ожидании, удивляясь: что с ним? Пьян? Нет, не может быть. Пить здесь нечего. Если бы я не знала, что во всей округе нет ни грамма спиртного, кроме фляжки, хранимой Сережей Улаевым для стерилизации инструментов, я сейчас была бы уверена, что командир отряда пьян. Однако таким же безжизненным и темным его лицо могло быть и от боли.
Мне вдруг стало жаль Пироговского за его рану. Теперь я, пожалуй, была готова простить ему все прошлые его безрассудства. Мы ведь тоже к нему, наверное, несправедливы…
Я наклонилась, окликнула:
— Товарищ капитан, вы звали меня?
Пироговский вскинул голову, обернулся ко мне, опираясь на локоть. Вгляделся в полутьму ослепленными от пылающей печки глазами. Тонкие, смуглые его ноздри задрожали от гнева.
— Да, звал, — хрипло произнес он. Но зрачки его вдруг расширились, и он закричал: — А ты зачем здесь?!
Тебе чего надо?! Не тебя! Не тебя! Где Мамонова? Что это значит?!
— Не знаю… Куда-то вышла.
— А-а-а, не знаешь! — угрожающе прошипел командир отряда. — Вышла? Да! — Пироговский подскочил на месте. — Все вы, петряковские, друг за друга горой! Я вас знаю! Ну что ж, хорошо… Я вас на чистую воду выведу, погодите!
Он замолчал, поглядел на меня и спросил резко, отрывисто:
— Ты чем занимаешься? Ничем? Тогда собирайся! Живо. Пойдешь вместе со мной! Через час выходить! Маскхалат, автомат, лыжи, санитарная сумка, патроны. Ясно? Я вас научу друг за друга стоять горой… Иди!
— Есть идти!
За перегородкой на миг стало так тихо, как будто там все сразу умерли: они оба слыхали весь наш разговор и поняли, в каком именно деле я должна заменить теперь Женьку Мамонову.
Пироговский приподнялся, чтобы подбросить в печь березовые дрова, и покачнулся. По-моему, он был действительно пьян. Пьян, что называется, в доску!
Командир отряда с ужасом взглянул на огонь. Потом обернулся ко мне, поманил, кивая забинтованной головой.
— Ты видишь?! — спросил он свистящим шепотом и указал пальцем на пламя. — Видишь?! Да? — Пироговский вдруг зябко поежился, как от холода, передернул плечами.
Жаркие ревущие космы огня гудели в жерле бензиновой бочки. От печи несло нестерпимым жаром.
— Что? — спросила я тихо. — Ничего здесь не вижу. Огонь и дрова, — я ответила очень спокойно, но внутренне содрогнулась, не понимая, что это значит.
— Да? — спросил Пироговский, оглядываясь на меня с недоверием. — Ты действительно там ничего не видишь?!
— Да, ничего.
Что он мог там разглядеть, в свистящем огне? Я давно уже знаю: когда пристально смотришь на пламя, все время кажется, что там, в сплетении черных, обугленных веток, то и дело мелькают чьи-то заломленные, молящие о пощаде обнаженные руки. Летят на снег обрывки алого знамени. Горят во тьме злые волчьи глаза. И желтые искры бьют вверх, словно струйки трассирующих. Потом все это падает, рушится, и только угли, как черные зрачки, как дула нацеленных на тебя автоматов, следят за тобой, за каждым твоим неуверенным шагом из-под серого, словно затоптанного в рукопашной схватке рыхлого пепла.
Но все это я вижу одна. Наедине с собой. Никогда об увиденном я ничего никому не рассказывала. Это было только мое.
И еще я знала: какой бы там ни была теперь, в окружении, огромной и унизительной расплата за счастье, мои товарищи по батальону сейчас честно платят за все. За все то прекрасное, что дала им страна, что дали юность и вера в победу. И никто не имеет права примазываться ни к их победе, ни к поражению. А тем более он, Пироговский.
Я промолчала.
— Ничего?