Искусство соблазна - Айвори Джудит. Страница 74

— Сколько лет ему было? — Солнце уже показалось на горизонте, но Стюарт не спал, как и Эмма. Они оба были слишком счастливы и слишком перевозбуждены, чтобы спать. Но в любом случае испытывали они одно и то же, находясь в удивительной гармонии друг с другом.

— Ему исполнился пятьдесят один год, когда он умер.

— Пятьдесят один! Я думал, он был молод!

— Он был молод. Душой. Он был самым бесшабашным, самым невзрослым человеком, которого я знала, но в этом была своя прелесть скажу я тебе. Когда мы встретились, ему было тридцать пять и он был куда шаловливее любого двенадцатилетнего мальчишки с полными карманами пистонов. О, что он только не вытворял!

— И он пил. Ты говорила, что он пил. Сколько? Много?

— Он был запойным пьяницей. — Итак, все сказано. Она выдала его тайну.

— Закари Хотчкис был импотентом, к тому же запойным пьяницей! — Стюарт захохотал. Он изгнал демонов, он остался победителем.

Эмма чувствовала, что поступила несколько несправедливо по отношению к Заку. Нельзя было выставлять его, на посмешище. Но с какой стати хранить верность человеку, которого уже нет? Может, стоит начать с того, что он вообще не заслуживал ее преданности и тогда, когда был жив? Надо отпустить его от себя.

Стюарту подобные увещевания не требовались. Если он отпускал Зака от себя, то проводы были пышными — с фанфарами и флагами. Ему мало было ее признаний, он решил добавить еще кое-что.

— И ты была юная, когда встретилась с ним. Затем ты повзрослела, а он — нет. И он не стоял в списке твоих приоритетов на первом месте, ты сама об этом говорила.

— Нет, моя настоящая любовь... — «Один мой знакомый пэр королевства», — хотела сказать она, но не сказала, отчего возникла неловкая пауза, которую она поспешила заполнить, продолжив: -...шестнадцатилетний паренек, который полюбил подписываться моим именем под своими счетами. Я не могла заставить его прекратить делать это и поэтому переключилась на Зака.

— Зак, — сказал Стюарт, и в его устах это имя звучало странно. Наверное, потому, что он редко его произносил. — О, если бы ты только знала, как я его ненавидел. Твой муж. Викарий. Соперник. Пьяница. Запойный. — Стюарт радостно засмеялся. — У которого и был-то всего лишь маленький, вялый...

— Эй, перестань радоваться! С этим не так-то легко жить.

— Я не радуюсь, — серьезно сказал он. — Я уверен, что это было ужасно. — И тут он опять разразился смехом. — Да, я рад. Я в восторге. Я думал, ты его любила.

— Я любила. Любила так, как можно любить человека, который постоянно пробуждает в тебе тяжелые воспоминания. Изо дня в день, без конца. Я все время его выгораживала. Он говорил, скажем, что пойдет покормить овец, но чаще всего так никогда и не доходил до них. Овцы могли заболеть потому, что он забыл покормить их, но мне он говорил, что покормил, потому что не хотел, чтобы я узнала, что он завалился где-нибудь пьяный на холоде и провалялся так весь день. И это могло продолжаться неделями. Другой человек замерз бы насмерть, проспав часов десять в ледяном амбаре, но, как мне кажется, содержание алкоголя в крови у него было так высоко, что он просто не мог замерзнуть. — Эмма засмеялась, и смех ее был совсем невеселым. Впрочем, она сама себя не узнавала. Смеяться над этим?

Она думала, что никогда не сможет относиться вот так к тому, что было ее жизнью многие годы. Ее овцы. Она любила своих овец. Их овец. И были времена, когда она готова была убить его за то, что он делает. Это сейчас ей смешно, но тогда ей было совсем не до смеха.

— Как он мог работать, скажем, писать проповеди, если он постоянно был навеселе? Его могли выгнать.

— О, он прекрасно умел изворачиваться. Столько лет практики. К тому же большую часть его проповедей писала я.

— Ты? — Стюарт недоверчиво посмотрел на нее, но, подумав немного, решил, что она вполне на это способна. — Могу себе представить.

Она повернулась к нему так, чтобы он мог видеть ее лицо, ее недовольную мину. Он снова называл ее ханжой.

— Значит, ты писала ему проповеди, а он принимал их у тебя, не глядя?

— О, совсем не так. — Она покачала головой. — Он бывал всю неделю слишком пьян, чтобы что-то писать, но вот приходило воскресное утро, и если я совала ему в руки проповедь, то он соглашался пойти в церковь. И тогда он читал то, что я писала вечером накануне, обычно без выражения, монотонно, о Боге, о верности или еще о чем-нибудь с моральной подоплекой. Я писала то, что мне взбредет в голову. — Эмма смеялась над собой. -Иногда я писала сочинение на тему о гневе, который может испытывать мать семейства когда кто-то в ее семье постоянно пьян. — Эмма затихла. — Как бы там ни было, неизбежно он доходил до того места, которое сильно задевало его за живое, и начинал плакать. И вот тогда начинался полет. Настоящее чудо. Он откладывал бумажку и начинал говорить. Зак был прирожденным оратором. Он умел достучаться до каждого, кто находился в церкви. Он умел завоевывать доверие. К концу проповеди не оставалось ни одного человека с сухими глазами. Преподобный Хотчкис читал весьма трогательные проповеди. Наполовину моего сочинения, наполовину его импровизация. И все без исключения полные раскаяния и молитв о спасении.

Стюарт смотрел на нее.

— Все, кроме твоих. Твои глаза оставались сухими, не так ли?

— Мои глаза?

— Ты не плакала над его проповедями.

— Конечно, нет. — Эмма заморгала. Почему «конечно, нет»? И откуда Стюарт знает? И почему он спросил? — Я же сама писала речи. И знала, о чем там. И я хорошо изучила Зака. Я обычно заранее знала, какая точка будет отправной и куда она его приведет.

— Он не был ничьей жертвой. И не твоей в том числе, — вот все, что он сказал.

Эмма прижалась лбом к его груди.

— Я и так столько плакала над всеми своими обидами. Я плакала. Я как-то выживала. Нет смысла продлевать агонию.

— Это ты так считаешь, но Зак так не считал.

— Верно. — Она кивнула и затихла. Зак. Он любил это. Никто не смог с ним состязаться в той страсти, что он испытывал к боли.

Сейчас, здесь, внезапно на нее снизошло откровение. Она не могла лгать. Она должна была сказать все как есть. Потребность была настолько сильна, насколько сильна потребность исповедаться у невесты Христовой.

— Стюарт?

— Да?

— Я бы оставила его. Я не осталась бы с ним. — Она говорила то, чего не знала ни одна живая душа. Жена викария, уважаемый человек в деревне, готова была бросить мужа и бросить вызов всем и вся — своей кажущейся респектабельности. Она и ему сказала об этом. — Как только мы решили, что я не могу с ним остаться, он заболел. Очень серьезно. Я осталась, чтобы позаботиться о нем, зная, что он умирает. За несколько дней до того, как он умер, он сказал: «По крайней мере один хороший поступок я совершил — не стал в этом мире задерживаться слишком долго. Мне грустно, что это, пожалуй, единственный хороший поступок по отношению к тебе».

И тогда — вот так сюрприз! — она всхлипнула. Комок поднимался откуда-то изнутри, и остановить его было невозможно. Он должен был прорваться, вырваться наружу. Один, потом другой. И вот уже Эмма плакала, свернувшись в объятиях Стюарта. Она плакала минут десять, может быть, дольше. И плач ее было не унять. Как плач ребенка, которому сказали, что Рождество отменяется.

Откуда это взялось? Боль, злость, неутолимая печаль — не по человеку, который умер год назад, но по человеку, которого она знала как Зака какое-то — увы, недолгое — время. По тому человеку, которым Зак мог бы стать, который понимал, что он делал, понимал, кто он есть, понимал собственную неоднозначность. По человеку такому умному и талантливому, такому образованному, по тому, который по крайней мере и мог притворяться таким перед другими, и перед собой, и перед ней тоже. Она плакала потому, что обманулась в нем. Она была жертвой. Жертвой собственных заблуждений. «Я сама виновата». Она шептала эти слова вновь и вновь, уткнувшись Стюарту в грудь, намокшую от ее слез.

Стюарт обнимал ее за вздрагивающие плечи. Два нагих человека. Трудно представить нечто более ранимое, уязвимое, чем два нагих человека самих по себе, без той силы сексуальности, что превращает их в ангелов, богов и богинь.