Над любовью (Современный роман) - Краснопольская (Шенфельд) Татьяна Генриховна. Страница 23

Тяжело ступая, задевая меховыми сапогами упавшую с подоконника гитару, прозвеневшую выжидательно, Владимир Алексеевич вернулся в кресла. Сдавив виски ладонями, он опустил седеющую голову, упорно не отводя взгляда от мозаики паркета. Он как будто читал одному ему известную историю.

Между створками оставшейся незакрытой двери показалась приглаженная голова с торчащей косицей, а за ней появилась и сама босоногая девчонка.

— Барин, как быть? Елена Кондратьевна спросить велели. Барин, там офицер с солдатами к вам спрашиваются.

— Проси, зови сюда. Нет, подожди.

Почти веселый, помолодевшим шагом пошел навстречу. Вернулись вдвоем. Бодрым голосом он продолжал разговор:

— Вы насчет Настеньки, или от нее?

Смущенный корнет отвечал не то виновато, не то сожалея, что он должен его огорчить, что его не поняли.

— Вы, вероятно, ждали кого-то? А меня за другого принимаете? Вам неправильно доложили. Я послан набирать лошадей для ремонта и выехал собрать сведения в уезде. Ваше село попало в мой список. Вечер застиг меня, я спросил старосту о ночлеге и обрадовался, услыхав вашу фамилию: ведь вы в нашем полку служили?

Владимир Алексеевич, точно подкошенный, едва вслушивался, но стараясь и заставляя себя быть учтивым, отвечал:

— Извините великодушно старшего, хотя и в отставке, полковника. Прошу садиться и быть желанным гостем. Не обращайте внимания на странности моих манер: я только что пережил горе.

— Эй, кто там, — уже твердо и громко позвал он, хлопая в ладоши и приоткрыв дверь. — Подайте вина, закусок, да поживее.

Гость осматривался, стоя около собаки, лениво вытащившей свою острую морду, закрытую лапами. Владимир Алексеевич возился с лампой. Между тем, румяная старушка в черной косынке, в сопровождении той же босоногой девчонки, накрывала ужин, степенно поклонившись в сторону приезжего. Девчонка, разглядывая посетителя, должно быть, редкого здесь, чуть не выронила поднос, уставленный графинами и рюмками, хотя и разрозненных приборов, однако алмазной шлифовки хрусталя.

Гусарский корнет переводил глаза с половины комнаты, оставшейся в полосах белого света, на ту, где он незаметно очутился в кресле с гарусной подушкой, изображавшей охотника. В карельском шкафу, с черными сфинксами наверху, кое-как стояли и лежали книги в кожаных тисненых переплетах — иные в изгрызенных мышами, иные в выцветших. Синяя с розанами чашка и кофейник от Гарднеровского tete a tete’a [27] тоже приютились на книжной полке. Вдоль изразцовой печки были навешены одна на другую замысловатой вышивки бисерные сонетки. Под ними плотно прижался к стене маленький треугольный красного дерева столик с выдвижными ящичками, наполненными табаком. На полированной доске его тосковал одинокий пустой канделябр в виде бронзового полубога, обвитого плющом.

В этом немного затхлом воздухе сохранились и собрались напоминания о бабушках и прадедах. И как не шла к ним нынешняя дешевая керосиновая лампа, так же, как не пристал к ним и любовавшийся ими офицер со спортивными часами на руке; красавица с Брюлловского портрета насмешливо щурилась на них.

— Удивительно приятно видеть ваши вещи теперь, когда их мало так осталось Но, должно быть, скучно одному в этом большом и старом доме? — обратился к Владимиру Алексеевичу приезжий, отпивая вина.

— Полагаю, что холодно и пусто: я там никогда не бываю. Вот уже несколько лет, как я занимаю только две комнаты, не считая служб и кухни, да еще у Настеньки одна была. Отчего так лениво пьете? — спросил он вдруг, слегка улыбнувшись, подливая гостю мадеры в граненую рюмку.

Приветливое лицо приезжего, его добрые глаза, немного лукавая улыбка и в особенности сочетание ее с выражением глаз и голос его были привлекательны, притягивали и располагали к нему.

Владимир Алексеевич, несмотря на состояние тревоги, не покидавшей его, неожиданно для самого себя начал беседу.

— Так как же вспоминают меня в полку? Не забыли? Чрезвычайно любезно. Вы им опишите, как я доживаю свой век — я, недавно еще блиставший, теперь оригинал, — и затворник, для них, по крайней мере.

Молодой гусар вскинул глаза, пробормотав — «Наоборот», — но не успел возразить.

— Не удивляйтесь, я уже утратил привычку обращения с приличными людьми. Мне просто хочется объяснить вам, рассказать. Почему? Зачем? Ну, хоть бы для того, чтобы вы знали правду, когда будете выслушивать небылицы вроде той, что мне отказала первая невеста Петербурга, что кто-то застрелился из-за меня и прочий вздор, далекий от моего настоящего, возможно, что и не менее нелепого, чем все эти россказни. Расскажу вам и для того, чтобы вы знали, что ошибки бывают так же искренни, как искренность может ошибаться. Десять лет тому назад я ушел из полка, вышел в отставку. Нет, не то: надо начать с более раннего, более важного.

Владимир Алексеевич на секунду остановился, задумался, затем, молча, снова наполнил стаканы, пригласив гостя сесть на диван, занимая свое место в удобных креслах. Бахметьев со свойственной молодежи любопытством к историям настоятельно просил хозяина продолжать.

— Я переживал ту очаровательную пору жизни, в какую мы бываем полны неясными, легкими чувствами и неопределенными, не вполне самим себе понятными намерениями. Большую часть года, кроме учения в Петербурге, я проводил в деревне матери в этом же доме. Тогда здесь было неизмеримо больше красоты и романтизма и все носило отпечаток довольства, напоминая о прежней легкомысленной праздности. Жив был еще мой дед, знаменитый повеса и ловелас. Дед любил собирать помещиков и умел задавать пиры на старинный лад. Он баловал меня, своего единственного внука, и всячески потворствовал моим слабостям. Слабости мои, какими бы они ни были вначале, впоследствии оказались достаточно пагубными. Бесхарактерный и мечтательный, я любил пение, пляски, вино и охоту и в увлечениях своих никогда не знал меры. То, что мне нравилось, — затягивало меня.

Мать моя овдовела молодой и я вырос без мужского надзора, избалованный женщиной и дедом. Я проникся духом семейных записок и мемуаров предков, которых несомненно следовало отнести к числу чудаков восемнадцатого столетия. И если я не чудил, то есть не подражал им, то лишь в силу того, что находился в иных условиях. В год, когда я вышел в офицеры, в одну из охот, совпавшей с днем его рождения, дедушка решил «загулять» и выписать цыган. Гитара и цыганская песня были мне уже дороги и знакомы и до этого дня не столько по загулам столицы, сколько по случайным певцам и певицам, попадавшим к нам в имение, и по восторженным отзывам деда, дополненным моим собственным вкусом и вымыслом.

Тот вечер стоит передо мной как живое существо. Я говорю с вами, а вижу присутствовавших, вижу каждый угол залы. После позднего обеда начались пляски.

Она вышла из круга черных фигур, олицетворявших для нас каждая по-своему значительное и задушевное.

Когда она пела «Всегда и везде, как тень за тобою» [28], мне думалось, что ее волнение безмерно, а мое, являющееся следствием ее пения, ничтожно, что она зажгла меня и поэтому так хорош и звучен ее голос, что она угадывает сердцем происходящее во мне. Я следил за Настей до поздней ночи, едва обменявшись с нею двумя-тремя фразами; и боялся нарушить уже созданное и выраженное безмолвием. Я не обращал внимания на то, как другие отнеслись к ней. Но я отлично видел, что цыгане, если и не овладели собравшимися в той мере, как она мной, во всяком случае, они давали тон, как говорят нынче, настроению, кстати упомянуть, весьма приподнятому.

Кто-то уже клялся некрасивой, высокой цыганке Маше вести ее утром под венец; кто-то другой, стоя на коленях, целовал ножку жене запевалы.

На углу стола одна из певуний, играя бокалом, объясняла нашему управляющему, какие он должен привезти ей сережки в воскресенье. А Настя перебирала бахрому шали и изредка бросала задумчивые взоры на меня. Дедушка подбирал какой-то старинный, неизданный романс и вполголоса напевал его слова гитаристу с маслиновидными глазками.