Три ялтинских зимы (Повесть) - Славич Станислав Кононович. Страница 16
Старый, больной человек, он заплакал, вспоминая об этой подлости. Он сказал:
— Как же они били меня!.. А я подумал: как же он боялся все те годы! Но глаза боятся, а руки делают — есть такая поговорка.
Какие подлецы! Нет ничего хуже предательства. Как-то в самом начале оккупации я собрал всех и сказал: «Вот мы получаем по двести граммов хлеба, а наши товарищи Файнер и Элькина не получают ничего. Так давайте же будем получать не по двести, а по сто семьдесят пять граммов, но все. И хоть в этом нам не будет стыдно». Согласились. У некоторых даже глаза заблестели. А те двое в своем доносе не забыли и об этом. Выручила опять-таки Вера Ильинична… А они, эти же двое, написали донос на Романовского и нашим после освобождения Ялты: служил-де немцам. И был суд, и, к счастью, была установлена правда: «Не виновен!» Тогда Романовский попросил председательствующего:
— А вы спросите у этих свидетелей, где их семьи.
— Где же?
— Угнаны в Германию, — ответили те двое.
— Неправда, — сказал Романовский. — Уехали добровольно. Из Ялты как раз в то время ни один человек в Германию угнан не был.
— Неужели? — удивился председательствующий. — Как же так?
Спустя тридцать с лишним лет, услышав эту историю, я удивился точно так же. Неужели?
Многого в этой Вере Ильиничне Анищенков понять не мог. А может, наоборот — слишком многое в ней понимал и угадывал?
Есть люди внешне общительные и разговорчивые. Говорят, говорят… — ничего вроде бы не скрывает, не прячет человек, но вот поговорили, расстались, а вспомнить из разговора нечего, словно все слова и мысли просеялись. Не такой ли была и она?
Иногда подмывало поговорить начистоту, самому выложить карты и ее попросить сделать то же, но в последний момент всякий раз останавливался у какой- то крайней черты. Вспоминалось это потом по-разному. Иногда клял себя за чрезмерную осторожность, вспоминал об этой еще раз упущенной возможности объясниться, как о потере, но чаще думал: все правильно. Что в конце концов слова и зачем они — слова?
Что-то неуловимое было в этой одновременно и скрытной и прямой, некрасивой и в чем-то привлекательной женщине. Иногда Анищенков со страхом ощущал ее власть над собой. Это когда она смотрела в трудные для него минуты общения с начальством, с немцами, проницательно и насмешливо. Бывало такое. А порой чувствовал в ней почти родственную душу.
Часто ему казалось, что она знает о нем все. И о нем самом, и о его семье. Сам же нередко терялся. Эта женщина представлялась каким-то оборотнем. То хотелось сказать ей насмешливо: «А вы что думаете, баронесса?» (ведь самозванка же, ясное дело!), то, глядя, как она высокомерно шпыняет заведовавшего в комендатуре хозяйством пожилого фельдфебеля, подумывал: «А может, и впрямь?..»
Кстати сказать, Анищенков так и не смог доискаться, откуда пошел этот разговор о том, что «наша-то — слыхал? — баронесса». Вроде бы никому сама об этом не говорила… Чудеса и только.
А бывали минуты, когда она представлялась ему эдакой Мата Хари, выполняющей важную миссию, ловкой и проницательной… Всякое бывало.
Сейчас шел и вовсе странный разговор. Оккупационные власти объявили о наборе добровольцев для отправки на работу в Германию. На столе бургомистра лежал плакат, который как раз в эти минуты расклеивали на улицах города. Вера Ильинична его прежде не видела и теперь с любопытством разглядывала картинки, показывающие идиллические отношения бауэров и иностранных рабочих. Усмехнулась.
— И на много добровольцев вы рассчитываете? «В этом она вся, — подумал Анищенков. — Да, именно в этом. Сама отмежевалась, а собеседника ткнула носом в дерьмо: фу, дескать, чем вы занимаетесь…» Однако сдержался.
— Это — только начало. Дальше будет мобилизация.
— Вас предупредили об этом?
— Нет. Знаю, что так делалось повсюду. Сперва призывы к добровольцам, которых почти не оказывается, а потом мобилизация. Она опять усмехнулась.
— Отработанный вариант? А вас-то чего это беспокоит?
— Меня? — сделал вид, что удивился.
— Не беспокоит, значит? — сказала она, будто радуясь его замешательству, Правильнее всего было бы прекратить этот разговор, перейти на другое, но всякий раз в таком случае Анищенков словно надеялся на что-то и ждал от нее чего-то. Сказал:
— Беспокоит. Многое. Только не думайте, что это не касается вас. Глаза ее стали внимательными, но не потеряли насмешливости.
— Я очень сомневаюсь, — продолжал Анищенков, — в том, что из Ялты, Симеиза, Алупки вообще можно брать людей в Германию. Но последнее слово тут за врачами… Вера Ильинична все еще ничего не понимала — он это видел по ней и добавил внушительно:
— Нужно напомнить или объяснить германским властям, что Южный берег Крыма долгие годы был крупнейшим в нашей стране противотуберкулезным курортом. Они немало рискуют, беря отсюда людей в Германию…
Прошло всего лишь мгновение, а она смотрела на него совсем по-другому..
— Это вы отлично придумали, — сказала негромко. — Я непременно с кем нужно поговорю. Сегодня же. Уходя, еще раз пытливо заглянула ему в глаза, однако в лице господина бургомистра не дрогнула ни одна черта. А на следующий день комендант, выслушав обычный доклад бургомистра, сказал:
— Плакаты о добровольцах в Германию пусть висят, но каждого согласившегося ехать нужно подвергать строгому медицинскому контролю, осмотру немецкими врачами. Впрочем, — брюзгливо добавил он, — это вне вашей компетенции. Отправку людей в Германию удалось притормозить, но знал бы Анищенков, что пройдет не так уж много времени и ему это припомнят…
ГЛАВА 8
Свое знание немецкого Трофимов не считал хорошим — понимал разговорную речь, читал, но говорить всегда предпочитал на других языках. Причина была в том, что все старался делать наилучшим образом. А теперь к этому прибавилось еще одно: не желал он ни о чем с ними разговаривать. Однако приходилось, если не беседовать, то как-то объясняться. Знание английского решил скрывать во избежание возможных неприятностей: гитлеровская пропаганда на все корки честила «коварных британцев». Да и что дал бы английский? Его знали лишь немногие немцы. Поэтому переговоры с гауптманом-филателистом вел по- французски. Вел, как ему самому казалось, очень хитро. Впрочем, он в самом деле на сей раз был предусмотрителен. От этого даже вернулось какое-то подобие хорошего настроения. Эрзац хорошего настроения, как сам же и шутил.
— Филателисты, — говорил за обедом, — чем-то напоминают масонов. — Заметил удивленный взгляд жены и объяснил: — Тоже узнают и находят друг друга почти непонятным образом. Обедали с неукоснительным соблюдением раз и навсегда установленного порядка: независимо от того, что подавалось, на столе были салфетки, подставочки для вилок и ножей, тарелки мелкие и глубокие. Приняв этот порядок много лет назад, Лиза, похоже, считала делом своего престижа всегда и всюду придерживаться его. Утром можно просто перекусить, вечером, если нет гостей, — тоже, но обед (садились за стол в одно и то же время) сопровождался неким церемониалом. Последнее время это, может быть, выглядело смешно, поскольку ели затируху и лепешки из жмыха, но, пока были силы, заведенного порядка придерживались. А сегодня и обед был роскошным: настоящий хлеб и масло.
— Хотя вы же не знаете, кто такие масоны! — спохватился старик. — Тут я, правда, предубежден. Не люблю. Но одно время их подозревали во всех грехах и даже запрещали масонские ложи… Между прочим, масоном, кажется, был сам Моцарт. Когда-то меня это удивило… Да! И Пушкин! Он был масоном в кишиневской ложе. Обычно во время обеда шел неторопливый разговор о чем-либо, в котором главенствовал Михаил Васильевич. Он любил эти застольные беседы и с домашними, и с гостями, когда случались гости. Но последнее время было не до разговоров. Садились за стол и вставали в угрюмом молчании.
— А как ты этого немца нашел? — спросила Лиза, и в этом было нечто большее, чем простой вопрос, — было признание правоты мужа.